Инга
Шрифт:
— Еще…
— Солнце мое, моя цоня, лаконя, рыбное мое золото, мое серебро, моя ляля. Не знаю как еще.
— Тогда снова…
Он повторял. И она смеялась, легко ворочаясь, чтоб прижаться попой, ногами, спиной, чтоб весь-весь был ее. Время от времени спрашивала, утвердительно, шепотом:
— Сережа… мой Сережа?
— Твой, моя ляля. Твой только.
— Да. Мой мальчик-бибиси. Мой солнышко, мой ты ангел.
Она заснула, вздыхая, как наплакавшаяся маленькая девочка. И он, мучаясь и казнясь, заснул
Но их ночь была велика и милосердна, добра к двум детям, что так долго шли к ней. Ночь склоняла темное лицо, печально улыбаясь и зная о том, какой придет к ней на смену день. И потому они просыпались, подремав несколько минут, снова поворачивались друг к другу и занимались друг другом, медленно и всерьез, отбросив все, что могло помешать — мысли и разговоры. Они уже учились этому, и сейчас новое умение держало их на плаву, помогая дышать. Любить. И хотя они не знали этого, наполняя шкатулку души драгоценностями памяти. А хорошо, что не знали. Потому что ценность воспоминаний осознается потом, и чем дальше уходит в прошлое то, что случилось, тем ярче сверкает. Нехитрая истина, известная всем, но не у всех она из сухого знания превращается в то, что действительно произошло, случилось, выросло и наполнилось жизнью.
Но то будет потом. А пока ночь длилась и длилась, убивая в фонарике слабую батарейку, доедая тлеющим огоньком последний виточек дымной спирали, кликая сонными голосами стрижей. И по-прежнему милосердно не кончалась, держа над миром свою добрую темноту.
На самом краю бесконечной ночи они поели, разворошив сверток на голых коленях и запивая бутерброды вином из зыбких пластиковых стаканчиков. Жевали, не отводя глаз друг от друга. Инга морщилась, глядя, как он неловко двигает рукой. Сережа в ответ на взгляд сказал правду, передавая ей стаканчик:
— Порезался. И нырнул еще об камень. Промахнулся вот.
— Дурак ты, Горчик. Потом расскажешь.
— Да…
Они знали, что ночь все равно кончилась, но после его «да», скидывая остатки еды на стол и убирая на пол пустые стаканы, втиснули в короткий остаток вечности еще одну вечность тихих и нежных ласк, неожиданно совершенно взрослых, будто их ночь была целой жизнью.
Потом тысячи раз он будет вспоминать то, что первым услышал когда-то Каменев и взросло понял, что именно дано смуглой девочке с темным взглядом.
— А-ааххх, — проговорила она низким, совсем женским голосом, выгибаясь в его руках и запрокидывая голову, без всяких слез, без дрожи, с одним только темным и страстным восторгом. И он, открывая рот, и вторя без голоса ее стону, вдруг захотел убить, чтоб с этого утра, что скоро настанет, она — никому и никогда так вот.
А потом, слушая первых, еще совсем ночных, но уже утренних птиц, он наконец, сел, баюкая на коленях ее ногу, гладя щиколотку, трогая косточку и обводя ее пальцы.
— Ляля моя. Я ведь, правда…
— Молчи,
Кивнул. Она подергала плечами, устраиваясь на высоко положенной подушке. Зевнула. Но глаза блестели. Говоря, смотрела то на него, то на свое тело, темное, длинно, рыбой вытянутое по дивану, с ногами, лежащими на его коленях. Какие мы прекрасные, подумала успокоенно, у нас все будет очень хорошо. Поэтому.
— Слушай. Даже если три года. Я все равно тебя буду ждать. Молчи. Я решила. И еще неизвестно. Мы можем уехать с тобой. Вива поймет. Или поменяем наш дом и уедем вместе. Не хмыкай. Ты пойми главное — мне так легче, чем мы разорвемся, понимаешь? Я вытяну. Вива говорила, должно быть чудо. У нас оно есть, посмотри!
Он послушно повел взгляд вслед жесту — от ее лица к груди, к животу, бедрам, на свою грудь и колени.
— Какая же это любовь, если нет трудностей? Нет, не так. Я хотела сказать, если любишь, надо уметь жертвовать? Так?
Ждала ответа, и он кивнул, мучаясь тем, что ее слова обращаются против нее же, а она не знает и радуется, убеждая.
— Вот! Если нужно уехать с тобой, я уеду. Если нужно тебя ждать, дождусь. И так далее. Потому что я верю, ты тоже хочешь, чтоб у нас была настоящая, хорошая жизнь. Правда же?
«Настоящая… Хорошая»… «Правда»… слова отзывались в его голове резким звоном и голова болела. И ведь сказать ей не может! Ничего не может сказать! Только эти свои беспомощные — ты не понимаешь, моя цаца, моя ляля…
— Я не могу. Инга. — и добавил, злясь на себя, — ты не понимаешь!
— Вот заладил. Серый, ты за кого меня принимаешь? За фифу какую? Совсем поглупел, на своем диком песке? Я хочу жить с тобой твою жизнь! Понимаешь? И никакие дурные Ромалэ нам!..
«Твою жизнь»… звон в голове становился совсем уже невыносимым и издевательским. Да что ж делать-то?
Он не знал.
— Иди сюда, — она протянула руки, — иди. У нас тыща ночей будет, но эта особенная. Не хочу, чтоб кончалась.
Голос был совсем сонным. Он лег сверху, целуя глаза и лоб, касаясь губами пушка на щеках. Она подвигалась под ним, обхватывая его бока и сплетая руки.
— Я думала. Может, еще раз полюбимся, по-настоящему. Но уже сплю совсем. Ты не задави меня, ладно? Сползи. Так вот… Мы утром придем к Виве. И станем жить. Или… скажем и уедем. Да. Да?
Он молча поцеловал ее в уголок рта, где уже знал — щекотно.
— Щекотно, — засмеялась она, совсем засыпая. И вдруг добавила такое, от чего он застыл на согнутых руках, сводя лицо в страдальческую гримасу.
— А если сбежишь, я тебя возненавижу, дурак Сережа-бибиси. За то, что не веришь, как сильно… я…
— Не клянись, ляля моя. Не надо!
— Не буду. Но все равно…
Поздним утром, в комнате, наполненной цветным и ярким от шторы полумраком, Инга проснулась, одна, поворачиваясь и улыбаясь радостно тому, что, наконец, кончилась старая жизнь и начинается новая, вместе.