Обида
Шрифт:
«А чего, — говорит, — мне в институте пять лет мозги сушить? Да еще неизвестно, какая потом работа будет. Вот придется, как тебе, штаны протирать, а я, — говорит, — на такое не согласен. А там работа с людьми, ты всем нужен, каждый тебе друг. Вон Игорек из нашего подъезда работает. У него там целый день музыка. А в технике разбирается как бог, все системы наизусть с закрытыми глазами знает. А дома у него такая аппаратура… Сказал бы тебе, да все равно ты ничего, кроме старой радиолы и телевизора, не знаешь. Какой год прошу тебя стерео купить — все жмешься…» Вот как тут с ним разговаривать? Так руки и зачесались, чтобы выпороть. А разве можно? Такой крик поднимется.
Павел Егорович отвернулся. Торчинский о чем-то спросил его, но он не услышал. Потом посмотрел на Торчинского, как бы не узнавая, и тихо сказал, очевидно, продолжая начатую про себя мысль:
— …А Сережку я им не дам. Сам его жизнь ломать не буду и другим не позволю. Пускай живет как хочет. Живет свободно, как дышит.
* * *
Рабочий день пролетел как в тумане. Заботливая Валентина Леонидовна несколько раз подходила к Павлу Егоровичу, интимным голосом справлялась о самочувствии.
Но Павел Егорович отмалчивался.
КАМНИ
Моему другу И{1}.С. Михалкову
Эту историю мне рассказала Колина бабушка, Евдокия Николаевна. Она рассказывала ее долго, занимаясь своими бесконечными делами, а я слушал ее и изредка напоминал, на чем она остановилась, когда нить рассказа обрывалась.
Потом я как помнил, так и записал эту историю. Сочинительства тут нет никакого. Даже наоборот — может, и забылось что-нибудь… Во всяком случае, я старался ничего не пропустить.
* * *
— Что ты, сынок, если про меня писать, про мою жизнь, бумаги той не хватит. Уж столько прожила — краев не видно. Тут бы успокоиться, да не выходит. Стыдно сказать, но жизнь у меня теперь нетерпелива — как в молодости, бывало. Того и гляди, молодежь придет в комсомол звать. Потому, что мне теперь надо? Да только одного — Кольку женить, правнучка выходить. Вот и жду не дождусь своего праздника. До тех пор и не помру спокойно. Ну это уж как говорится: «Наши думы за горами, а смерть за плечами». Да-а…
А уж так хочется правнучка, да погорластее — сказать нельзя! А то Николай-то молчун молчуном. С ним живши, совсем от человеческого голоса отвыкнешь. Я ему как-то говорю:
— Тебя, такого молчуна, никакая девка не полюбит. Останешься бобылем.
А он молчит, только улыбается. Дня через два, как раз после обеда, вдруг и сказал, да так отчетливо, как сейчас слышу.
— Бабушк, — говорит, — а разве на любовь уговаривают?
Так руками и развела… А он опять молчит. И ладно был бы сыч какой угрюмый, а то добрый, как теленок. Глаза ласковые, и на тебе — молчун. Ведь другие про зло свое молчат, скрывают, а этот про добро молчит. Ну, зато в руках у него ничего не задер-жится.
И ведь с пеленок такой. У соседей детвора орет, разрывается, а этот молчком. Опузырится, весь по уши мокрый, и ничего, только сопит посильнее. По этому сопению только и узнавали, когда пеленки менять. И в кого такой? Тонька — мать — смолоду трещотка была, хоть уши затыкай, сто слов в минуту, и отец — где-то его сейчас по свету носит? — говорун был. Ох, говорун…
Когда их в наш колхоз пригнали картошку копать, троих ко мне поставили. Ну и Андрей с ними. А мне что? Места на сеновале много, лишь бы только не сожгли папироской. А время голодное, послевоенное, пятидесятый год, я-то и рада. На рабочих и молочка давали, и мясца. Их трое, да нас двое с Тонькой. Если с умом хозяйствовать, то все пятеро сыты будут. Веселее жизнь пошла.
Андрей, помню, без словца за стол не сядет. Да и за обедом не смолкал. И все с улыбочкой, ладно, складно, весело.
Тонька, бывало, сидит вся красная, пыжится с полным ртом, потом фыркнет, вся забрызгается и убежит со стыда. Щи стынут, а ее нет. Ну, Андрей уговаривать ее идет. Обязательно уговорит и приводит.
Когда уехали рабочие, Тонька что-то приумолкла. Неделю ходит тихая, молчит другую. Присмотрелась, а она тяжелая. Тут и спрашивать не надо! Ясное дело, кто девку испортил. Только где его, злодея, теперь достанешь? Я потихоньку к председателю: мол, как быть? Он плечами жмет.
— Езжай, — говорит, — в город, к его начальству. Если выложишь все доказательства, его могут принудить жениться или еще как выплачивать.
— Ну уж нет! Что мы, нищие — побираться. Любить насильно никакое начальство не заставит. Раз сам не опомнится, то и моей ноги там не будет!
— Ну смотри, как знаешь, — говорит председатель. — Только зря ты в эту амбицию ударяешься. Лишняя копейка не помешает…
— Копейка-то и своя есть, а рублем у такого не разживешься.
Иду домой и думаю: зачем же это я, старая дура, к председателю ходила? Ведь загодя знала, что он скажет. И что отвечу — знала. И ведь все равно пошла. Вот бабья натура! Всегда на что-то надеется. Прихожу, дескать, к председателю, а у него сидит Андрей-говорун и уговаривает председателя в колхоз его записать. Мол, решил жениться на Тоньке Григорьевой, жить без нее не могу… И смех и грех. Иду и сама не знаю, то ли плачу, то ли смеюсь. А слезы катятся. И дочку жалко, и внучка страсть как хочется. Хоть разорвись!
Дома спрашиваю у Тоньки:
— Что-то наши постояльцы как уехали, так и пропали? Ни ответу ни привету старухе за хлеб, за соль? А уж я привыкла к ним. Особенно к этому, к Андрею… Уж больно веселый. Все «мамаша», «мамаша», как родной…
Тонька молчит, насупилась, в глаза не смотрит. Потом вроде мимоходом ответила:
— Как же! Жди — напишут… Уж и забыли давно.
— Неужели и твой-то ни весточки не прислал?
— Какой это мой?
— Да Андрей твой, миленький.
Ну тут она в голос реветь… Я не перебиваю. Отплакалась — и ко мне:
— Мамочка, что же теперь делать? Ты ничего не знаешь…
— Знать-то знаю. На то я и мать, чтоб об таких вещах раньше соседок догадываться, а делать и не надо ничего. Все и так сделано. Мужик он крепкий, племенной, ребенок, дай бог, здоровый и красивый будет. Ну и пусть растет. Калечиться не позволю!
Так, стало быть, и рассудила, а она снова в слезы:
— Ой, кому же я теперь нужна буду? Ой, страшно-то как! Что люди скажут?
— А ничего не скажут. У меня не больно разговоришься. Быстро язык прищемлю!..