Подменыши
Шрифт:
— Знаешь, а я ведь всё вспомнила.
— Что вспомнила? — не понял Сатир.
— И про собак, и как я умерла, и как воскресла, и как ты меня на руках через всю Москву тащил…
Она помолчала.
— И теперь я не знаю, как мне жить со всем этим. Раньше я думала, что те, кто прошли через смерть, получают какие-то великие и чудесные знания, может быть, даже откровения, и живут после этого какой-то особой, яркой и прямой жизнью. А со мной всё не так. Я не стала знать больше, чем раньше, не стала стремиться к чему-то новому. Я изменилась, да. Мне кажется, я вижу всё немного чётче, может быть, глубже, чем раньше, но я не стала другой. Это плохо?
— Нет.
— Не говори ерунды.
Сатир пожал плечами: «Не хочешь, не буду».
Горы старых, никому не нужных вещей ночью были похожи то ли на застывшие штормовые волны, то ли на гигантские пласты чернозёма, вздыбившиеся у развёрстой могилы. Они нависали над диваном и, казалось, были готовы в любой момент придти в движение, чтобы с утробным урчанием обрушиться вниз и задавить затаившихся здесь, на окраине жизни, друзей.
— А какая она, смерть? — спросил Сатир.
— Я не знаю, как это у других бывает, могу только про себя рассказать.
— Расскажи.
— Зачем тебе?
— Ну, когда-нибудь помирать всё равно придётся. Хочу подготовиться.
— К этому нельзя подготовиться. Это нечто абсолютно новое. В жизни ничего подобного не бывает.
Белка перевернулась на спину, посмотрела на чёрное окно, задумалась, вспоминая ночь 29 октября.
— Сначала, пока я дралась с собакой, было больно. Ужасно больно. В обычной драке так больно не бывает. А потом я упала и поняла, что не могу пошевелиться. Глаза были открыты, я просто смотрела в небо и больше ничего. Боль вдруг исчезла, и напало такое равнодушие и отрешённость, какой в жизни просто не может быть. Запредельные равнодушие и отрешённость. Я словно бы разом перестала быть человеком и превратилась в какое-то потустороннее существо. Всё, что происходило вокруг, всё, что было раньше, и всё, что могло бы произойти в будущем, стало казаться пустым и посторонним. Остались лишь холод и невыносимое одиночество. Не было ни страха, ни надежды, ни злобы, ни радости. Ничего. Только отстранённость, холод и одиночество. Пока жив, этого нельзя ни понять, ни почувствовать.
Утром Белка села делать вышивки на своём пончо. Для начала она перерыла несколько стопок старых номеров журналов «Наука и жизнь» в поисках подходящих рисунков. Нашла изображения людей-аллигаторов и людей-ягуаров из развалин Теотиуакана, долго и внимательно изучала их. Показала лежащему на диване Эльфу:
— Как ты смотришь, если их на пончо вышить?
— А что они обозначают?
Белка пробежала глазами текст рядом с рисунками.
— Неизвестно. Учёные строят догадки, но, как обычно, ни в чём не уверены, — развела она руками. — Они тоже люди и тоже ни в чём не уверены.
— Я бы не стал носить на себе древние символы, о значении которых ничего не знаю. Это всё равно как носить в кармане оружие, которое неизвестно как действует. Можно и себя ненароком убить, — заметил Эльф.
— Ты думаешь?
— Уверен.
Белка задумалась.
— Значит надо изобразить что-то понятное. По крайней мере, понятное мне. Например, всех наших, и живых и… — сказала она и запнулась. Вздохнула, вдела нитку в иголку и приступила к вышиванию. — Вот это вставший на дыбы медведь гризли. Саша-Гризли, — комментировала она, неторопливо и ловко орудуя ртутно поблёскивавшей иглой. — Звёрёк-броненосец — это Ваня. Он всю жизнь, сколько его помню, всегда был как в панцире. А вот это синий кит. Кит — самоубийца. Это Истомин. Ещё Антона надо вышить. Антон будет пятнистым
— Почему дельфином? — удивился Эльф.
— Ты добрый, весёлый, слабый, умный, красивый и… Только не обижайся, бесполезный.
— Бесполезный?
— Да, именно бесполезный. Для людей. Люди на дельфинов не охотятся, не едят их. Из их шкур не делают одежд. Но я уверена, что если кого-нибудь надо будет спасти, ты сумеешь сделать это лучше других.
Эльф вспомнил сумасшедшего, которого он удержал от прыжка на рельсы.
— Ну, может быть… — согласился он.
— Теперь Сатир, — сказала Белка. — Сатир — это лев, — твёрдо сказала Серафима, словно всё решила уже очень давно, и стала вышивать гривастого льва.
Ближе к вечеру она закончила. Воткнула иголку в спинку дивана, обмотала остаток нитки вокруг ушка. Потом медленно и с явным удовольствием одела пончо.
— А ведь хорошо получилось! — сказал Эльф, приподнимаясь на локтях и восхищённо разглядывая результаты её трудов. — Слушай, будешь иногда давать поносить?
— Если ты пообещаешь в течение трёх дней полностью выздороветь.
Эльф поскучнел.
— Ну, это-то здесь при чём? А?
— При том. Ты ленишься выздоравливать! Молоко не пьёшь, мёд не ешь, только на диване валяешься, как кукла. Нравится, что с тобой нянчатся?
— Ладно, Серафима, не заводись. Я постараюсь придти в норму.
— Вот и старайся!
Радость от того, что Белка с Эльфом, несмотря ни на что, остались живы, постепенно улеглась. На смену ей пришла усталость. Ощущение того, что они заперты в этой квартире постоянно давило на друзей, словно каждый из них носил тяжёлый и раздражающе неудобный бронежилет, который, хотя и защищал от опасностей, но в то же время отнимал все силы и желание действовать. Движения их стали медленными, лишёнными цели и надежды. Даже Белка, казалось, несколько утратила свою обычную живость и потускнела, хоть и старалась не показывать вида, всячески подбадривая своих «сокамерников».
— Как земляной яме тут сидим! Как в чеченском зиндане. Света не видим, людей боимся. Не продыхнуть, — раздражённо говорил Сатир в минуты упадка.
— Не раскисай, ты ж воин! — говорила Белка. — Займись чем-нибудь полезным. Например, телевизоры почини. Ты знаешь, как телевизор устроен?
— Ты что, сдурела? Я не знаю как чайник устроен, а ты о телевизорах…
— Эльф ты понимаешь что-нибудь в электронике?
Эльф чуть-чуть понимал. Он копался недели две, постоянно жалуясь на то, что у него нет ни схем, ни запчастей, но с задачей справился. Из восьми телевизоров у него получилось четыре, из трёх приёмников — два, и из двух магнитофонов — один. Кассет, правда, среди старья не обнаружилось, и потрёпанный «Романтик» простаивал без дела, но остальная техника изредка использовалась.
Жизнь вошла в какую-то глубокую и безнадёжную колею. Друзья увязали в вынужденном безделье, как мухи в меду. Медлительность времени раздражала. Приплывали из ниоткуда и исчезали, как в замедленной съёмке, мгновения, неторопливо истлевали минуты, долго и тоскливо, исходили едким дымом часы.
Однажды Сатир улёгся в рыжую от въевшейся ржавчины пустую ванну, полежал с полчаса отрешённо глядя в потолок, потом сел на корточки, откашлялся, громко и чётко произнёс:
— Всё! Я не знаю, чем заниматься дальше!