Республика Августа
Шрифт:
И, заставив пожаловаться дверь знаменитого патрицианского дома на падение живущей в нем знатной дамы, он заставляет затем ее смягчиться перед жалобами любовника, которому не удалось еще «отворить ее при помощи подарков».
117
Ibid., I, XI, 22. Перевод А. П. Рудакова.
Греческое влияние в области религии
Люди, которые должны были заботиться о восстановлении прошлого, восхищались этими стихами и покровительствовали их авторам. Но противоречие было во всем. Снова желали сделать войну и управление единственным занятием знати, а между сенаторами и всадниками, напротив, распространялся вкус к всевозможным занятиям, которые древняя мораль рассматривала как недостойные. Сколько их желали, например, сделаться актерами! [118] Театр привлекал к себе потомков завоевателей мира, хотя они играли много других драм на более обширных сценах и перед более многочисленной публикой. Повсюду в Риме возобновляли храмы и святилища; строили их вновь; с мельчайшей точностью восстанавливали древний религиозный церемониал, а дух латинской религии боролся со смертью в артистических греческих формах, которыми одевали теперь священные предметы. Древний римский культ был строгой дисциплиной страстей, долженствовавшей подготовить людей к самым тяжелым обязанностям частной и общественной жизни; но суровые боги, символизирующие существенные принципы этой дисциплины, не были более
118
В эту эпоху было издано много распоряжений, запрещавших гражданам высших классов выступать на сцене.
Противоречия греческой и латинской цивилизации
Все эти странные и постоянные противоречия резюмируются в общем антагонизме, в котором Италия запуталась в конце гражданской войны и от которого она страдала в течение всего столетия: и антагонизм между латинским принципом социальной жизни и принципом греко-восточным; между государством, рассматриваемым как орган господства, и государством, рассматриваемым как орган высокой и утонченной культуры; между римским милитаризмом и азиатской цивилизацией. Необходимо хорошенько вникнуть в это противоречие, если мы хотим понять историю первого века империи. Преклонение перед прошлым Рима не было тогда, как думали многие историки, сентиментальным анахронизмом, но необходимостью. Чем было древнее римское государство, как не совокупностью традиций, идей, чувств, учреждений и законов, которые все имели одну цель — побеждать эгоизм индивидуума, всякий раз как он оказывался в противоречии с общим интересом, и принуждать всех, от сенатора до крестьянина, действуя для блага государства, приносить в жертву в случае необходимости самое дорогое: свое семейное чувство, свои удовольствия, свое состояние и самую жизнь? Италия понимала, что она еще нуждается в этом могущественном орудии господства, чтобы сохранить и управлять империей, приобретенной оружием; она понимала, что нуждается в мудрых государственных людях, осторожных дипломатах, просвещенных администраторах, храбрых солдатах, ревностных гражданах и что она может иметь их, только сохраняя государственные традиции и учреждения. Это было ее искреннее, хотя отчасти химерическое, желание. Но Италия хотела прочного правительства не только для того, чтобы сохранить свою империю, но и для того, чтобы пользоваться ею, чтобы иметь средства удовлетворять потребности, распространенные теперь во всех классах, ту более утонченную, более чувственную и артистическую культуру, родиной которой был Восток и которая имела своим результатом возбуждение всех эгоистических чувств, обуздывать и сдерживать которые было целью латинского государства. Грекоазиатская цивилизация остановила реставрацию древнего латинского государства, которого все требовали для спасения империи; но в действительности все или почти все желали спасти империю для того, чтобы Италия имела средства усвоить себе греко-азиатскую культуру. Таково было, в общих чертах, неразрешимое противоречие, в котором билась Италия; противоречие, неизмеримо увеличившееся вследствие политики Клеопатры и завоевания Египта, возбудивших, с одной стороны, традиционный дух, а с другой — вкус к ориентализму; противоречие, внесшее одновременно беспорядок в частную жизнь и в политику, в религию и в литературу и бывшее сюжетом чудной поэмы, написанной в эту эпоху Горацием. Гораций оставил нам действительно вычеканенный в неподражаемой красоты стихах наиболее удивительный документ этого решительного кризиса, периодически возвращающегося в истории всех цивилизаций, которым дали рождение Афины и Рим. Гораций воспел великую национальную реставрацию, необходимость которой после Акция чувствовали все, воздвигнув в чудных алкеевских и сапфических строфах великолепный монумент из своих гражданских, национальных и религиозных од, в которых он так идеализировал древнее аристократическое общество. Но он ни по темпераменту, ни по склонности, ни по честолюбию не был национальным поэтом, каким, без сомнения, желал бы видеть его Август; он не был, однако, и тем придворным поэтом, какого хотели видеть в нем те, кто плохо его понимал. Этот сын вольноотпущенника, имевший, может быть, восточную кровь в своих жилах, этот южанин, рожденный в Апулии, стране полугреческой, где еще говорили на двух языках, этот тонкий мыслитель и этот мастер слова, не имевший другой цели в жизни, как изучать, наблюдать и изображать чувственный мир, понимать и анализировать все законы мира идеального, этот образованный философ, который никогда не был склонен ценить Рим, его величие, его традицию, его дух, слишком мало склонный к искусству и к философии, слишком практический и слишком политический; этот человек, воспевший великие традиции Рима, знал так плохо его историю, что в одной из своих Од заставляет разрушить Карфаген Сципиона Африканского, которого смешивает со Сципионом Эмилианом. [119] Его возраст, его занятия, известное противоречие его жизни и удовольствий с его собственными творениями и наслаждение, получаемое им от своей поэтической работы, побуждали его жить по возможности замкнуто в деревне, далеко от Рима, от своих друзей и покровителей. Он ужасался публично читать свои стихи; он избегал всяких сношений с литературными дилетантами, грамматиками, которые были тогда профессорами и критиками; он все реже и реже гостил у своих близких друзей, и многие начинали считать его гордым, так как он считал достойными слушать его стихи только знатнейших лиц, Августа и Мецената; [120] а последние, в свою очередь, сожалея, что так редко видят его, обвиняли его почти в неблагодарности. [121] При таких условиях ему трудно было сделаться национальным поэтом и всецело посвятить себя задаче ободрить своей поэзией великое умственное движение, обращавшееся к прошлому. Но он не мог и оставаться бездеятельным. Ему было тогда тридцать девять лет, он был в своей полной зрелости, вызывавший удивление, достаточно состоятельный, без страха за настоящее или будущее; он многое изучил и многое видел; был свидетелем великой революции, помещался теперь как бы в центре мира и посреди течений идей, чувств, интересов, перекрещивавшихся в Риме в эту эпоху, когда такие важные вопросы тревожили умы. Несмотря на свою обычную замкнутость и свой вкус к деревенской жизни уединенного мыслителя он имел полную возможность наблюдать управлявший империей микрокосм, где зрело столько семян будущего.
119
Ног. Carm., IV, VIII, 17; эти стихи хотели рассматривать как интерполированные, но я не вижу для этого оснований.
120
Ног. Epist., I, XIX, 37.
121
См.: Sueton. Horatii vita; Ног. Epist., I, 7.
Оды Горация
Он мог обсуждать с Августом, с Агриппой и с Меценатом бедствия современности и средства для их излечения и следить за светской хроникой высшего общества, за празднествами, скандалами, галантными авантюрами, ссорами молодых людей и куртизанок. Он присутствовал при усилиях, делавшихся для восстановления древнего культа богов, точно так же, как мог восхищаться новыми домами, которые александрийские художники украшали для властителей мира; он видел возрастание и распространение в Риме роскоши и удовольствий, поддерживавшихся египетскими деньгами, в то время как повсюду слышались проклятия безграничной скупости, алчности и испорченности. В общем, у него было все, нужное великому писателю для создания великого произведения. Гораций действительно задумал великий проект: он захотел создать латинскую лирическую поэзию, столь же разнообразную по своим размерам и содержанию, как греческая лирическая поэзия; он захотел сделаться италийским Пиндаром и Анакреонтом, Алкеем и Вакхилидом, выразить во всевозможных размерах все стороны жизни, протекавшей перед его глазами. Постепенно в уме поэта образовывался шедевр, по мере того, как тысячи случайностей столь оживленной тоща римской жизни будили в нем образы, мысли, чувства и вызывали в его памяти строфы и стихи греческих поэтов; вместе с этими образами, этими мыслями, этими чувствами и воспоминаниями в нем рождалась идея короткого лирического стихотворения, которое он писал, применяя то тот, то другой греческий размер. Постепенно, одну за другой, с своей обычной медленностью и заботливостью, в промежутке между двумя путешествиями, между праздником и чтением он написал восемьдесят восемь небольших поэм трех первых книг своих «Од». Он не изливал в своих стихотворениях, подобно Катуллу, потоков страсти; напротив, он обрабатывал все свои оды мысль за мыслью, образ за образом, строфа за строфою, стих за стихом, слово за словом; мотивы, мысли и образы, которым он мог подражать, он заботливо выбирал у Алкея, Сапфо, Вакхилида, Симонида, Пиндара и Анакреонта. Он много и искусно пользовался греческой мифологией. Результатом было собрание лирических стихотворений, совершенных по форме и, несмотря на разнообразие сюжетов, трактующих
Единство од
Под влиянием бесед с Августом, Агриппой и Меценатом поэт составляет знаменитые гражданские и религиозные оды, в которых в великолепных сапфических или алкеевских строфах вызывает прошлое Рима и ту вековую традицию общественных и частных доблестей, которая в течение стольких лет воспитывала сильных граждан. Иноща в прекрасных сапфических строфах он перечисляет сперва богов и героев Греции, а потом знаменитых лиц Рима; он вспоминает Павла Эмилия,
…расточившего Великую душу мечам Карфагена,славу Марцеллов, мужественную смерть Катона и блеск звезды Юлиев, чтобы, наконец, порадоваться порядку, восстановленному в мире под владычеством Юпитера, представителем которого на земле является Август. [122] В другом месте он горячо удивляется аристократической доблести, которая не бывает, подобно славе честолюбцев, игрушкой народного расположения. [123] Вспоминая солдат Красса, женившихся в Парфии и забывших храм Весты, он оживляет в скульптурной позе простого и высокого героизма легендарного Аталия Регула. [124] В благородных метафорах он вспоминает, как молодежь, «окрасившая море карфагенской кровью», получала суровое воспитание в семье, которая не была еще развращена преступной эпохой. [125] Поэт воздвигает великолепный памятник в классическом стиле легендарному величию аристократического общества. Но на колоннах, метопах и триглифах этого памятника расположился целый ряд картин, где прославляются любовь, Вакх и пиршества. Выходя из патрицианских домов, где так сильно восхваляли прошлое, Гораций встречал веселую банду своих молодых друзей, теперь, после возвращения мира, думавших лишь о том, чтобы хорошенько воспользоваться доходами с имуществ, приобретенных в царстве Птолемеев, и любивших досуги дачной жизни, праздники, красивых женщин и развлечения. В легких строфах и наиболее изысканных греческих размерах он посылает приглашения своим друзьям; он то просит их приготовить роскошный пир, то прерывает своими комическими преувеличениями подвыпивших собеседников, прося одного из них открыть ему имя своей красавицы. [126] Яркими красками и с чрезвычайным богатством мифологических мотивов он набрасывает маленькие эротические сценки, где господствует то сентиментальность, то чувственность, то ирония. Поэт насмешливо упрекает Лидию, что она внушила Сибарису такую страсть, что его не видит более никто из его друзей; [127] в другом месте он блестящими образами рисует муки ревности; [128] в третьем он грациозно приглашает Тин-дариду удалиться в отдаленную сабинскую долину, где Фавн играет на своей свирели, чтобы скрыться там от каникулярных жаров и дерзкого Кира, который слишком часто обнимает ее своими сильными руками; [129] еще в ином месте он говорит о своей любви к Гликере,
122
Ног. Carm., I, XII, 38.
123
Ibid., III, 2, v. 17 сл.
124
Ibid., III, 3.
125
Ibid., III, 6, v. 33 сл
126
Ibid., ?II, 27.
127
Ibid., I, 8.
128
Ibid., I, 13.
129
Ibid., I, 17.
Однажды, прогуливаясь безоружным в лесу с мыслью о Лалаге, он встречает волка, который убегает от него. Гораций извлекает из этого своеобразную философию: любовь одаривает человека священным огнем; влюбленный — это святой, а поэтому, что бы ни было:
Я буду Лалагу любить за сладкий смех. За говор сладкозвучный. [131]130
Ibid., I, 19, v. 6.
131
Ibid., I, 22, 23–24.
Перед нашими глазами быстро мелькают другие женщины и другие влюбленные. Вот Хлоя, бегущая подобно испуганной порывом ветра молодой лани; [132] молодые люди, с отчаянием стучащиеся в дверь, скрывающую от них Лидию, [133] влюбленный, позволяющий управлять собою жадной, хитрой и самовластной рабыне; [134] молодой человек, охваченный страстью к девушке, едва достигшей возмужалости, которому поэт, употребляя запутанные метафоры, дает мудрые иронические советы, говоря, что он виноват, пожелав «зеленого винограда»; [135] прекрасная куртизанка Барина; страх матерей, отцов и молодых жен, клятвы которой заставляют поэта улыбаться. Он с забавной торжественностью утверждает, что в любви клятвопреступление позволительно:
132
Ног. Сarm., I, 23.
133
Ibid.. I. 25.
134
Ibid., II, 4.
135
Ibid., II, 5.
Астерия, ожидающая Гига, принужденного отсутствовать во время зимы, и позволяющая утешать себя своему соседу Энипею, составляет сюжет маленькой картинки, набросанной, как обычно с ироническими преувеличениями, из мифологии. [136] Далее — грациозный диалог между ссорящимися и взаимно возбуждающими свою ревность любовниками, кончающими примирением. [137] Есть также мольбы, обращенные к красавицам со слишком твердым сердцем. Поэт всегда влагает в эти мольбы легкую иронию, как в свою молитву к Меркурию, про которого он говорит, что
132
Ног. Сarm., I, 23.
136
Ibid., III, 7.
137
Ibid., III, 9.
поэтому он должен также быть в состоянии приручить жестокую красавицу, которой он подробно, с умышленными преувеличениями, рассказывает историю Данаид? И он забавно оканчивает свои эротические стихотворения, сравнивая себя со старым солдатом любви, который,
не бесславно сражавшись,сложил свое оружие в храме Венеры; но сейчас же призывает богиню, чтобы она склонила к нему Хлою. [138] Большая часть этих сценок и лиц, без сомнения, извлечены из греческой поэзии и римских сплетен; во всяком случае, это должно было быть чуждым поэту, который применяет к себе то, что выдумывает, или то, что случилось с другими. Это более уже не личная любовная поэзия, как у Катулла; это любовная поэзия литературная, размышляющая, которой поэт мирно занимается, сидя со своими книгами, по воле легкой и счастливой фантазии, где смешиваются чувственность и
138
Ibid., III, 26.