Соучастник
Шрифт:
Вошел русский генерал. Г. вскочил по стойке смирно и отдал ему честь, словно дневальный в казарме. Бросился пододвигать стул, подправив его под начальственный зад. Я ждал, что он сдует с сиденья пылинки и присядет, чтобы снять размер с генеральских ляжек. Генерал задал мне несколько вопросов об одном из членов Политбюро, я отозвался о нем наилучшим образом; генерал слушал с безразлично-скучающим видом. Отвечал я по-русски, переводчик не требовался; Г. не понимал, что мы говорим, и от этого съежился еще больше. Этот русский был настоящим, конструктивно мыслящим профессионалом. Уж у него-то не наступала эрекция, когда он смотрел, как меня бьют; ему от этого было ни жарко, ни холодно. Его интересовало лишь, как воплощается в жизнь концепция, поэтому он только хмурился отстранен-но и в том случае, если меня били больше, чем надо, и в том, если переставали бить раньше, чем требовалось. Он был сосредоточен на одном: укладываюсь ли я, подобно кирпичу в стене, в возводимое здание; сам я был сугубо ему безразличен. Умереть я не имел права: прежде я должен обвинить себя во всех смертных грехах. И дать убедительные показания, что в таких же грехах повинны другие, те, кто пока что самонадеянно наслаждается жизнью, находясь на вершине власти.
Один из допрашивающих стоит за твоим стулом, так что удар всегда наносится сзади, всегда неожиданно. Если ты не видишь, как поднимается его рука, твоя тревога рассредоточивается, ты не в состоянии подготовить себя к моменту удара. Если ты обернешься, то получишь затрещину в тот же момент; если не пытаешься обернуться, получаешь побои по знаку допрашивающего. Следователи похитрее жмурятся, или почесывают в затылке, или поднимают руку к настольной лампе: подручный эти знаки понимает легко. Затрещина, нанесенная сзади, попадает в ухо и совсем не способствует улучшению твоего слуха. Вскоре ты вынужден сделать печальный вывод: все, что вытворяют с тобой эти люди, вредно для твоего здоровья. Если они слишком усердствуют с пытками, ты чувствуешь: что бы ты ни сделал,
Я еще не встречал человека, который был бы просто злым. В 1950 году один плечистый следователь, войдя в мою камеру и рассеянно отвесив мне несколько затрещин, прилег на соседние нары и попросил меня, пока он отдыхает, постоять у двери: если послышатся чьи-то шаги, я должен его разбудить, и он продолжит допрос. «Я-то поспал неплохо, а вы — осел, — сказал он, уходя. — Протокол у вас и так вдоль и поперек исчеркан, еще одна какая-нибудь поправочка большого ущерба вашей рыцарской чести не нанесла бы. А вот почкам вашим не все равно, будем мы вас бить дальше или оставим в покое. Что вы думаете насчет чести?» «Неплохо, когда она есть». «Но добрый ужин все-таки лучше, верно? Мне один католический поп говорил: что бы ни происходило тут, между нами, значения не имеет. Имеет значение то, что происходит между Богом и им». На столе стоял стакан воды, я взял и выплеснул воду ему в лицо. «Вот видите, говорю, Бог далеко, а я рядом». «Наоборот, Бог — рядом, а вы — далеко, — отвечает мне этот придурок. — Такие люди, для которых главное — душа, все на свете способны перепутать. По-дружески вам советую: бросьте вы этот субъективный идеализм. Человек видит что-то и думает: статуя, а это всего лишь — куча дерьма. Если не жалко времени, можно лепить из него, что хочешь. Есть, пить, бабу трахать — в этом суть, другого не дано. Самый последний цыган, и тот понимает: ради того, чтобы живым и здоровым остаться, можно уж как-нибудь выдавить из себя несколько слов. Чистая выгода. Вот возьмите меня: я на вашем месте в чем угодно признался бы, хоть в том, что из родной матери гуляш сварил». Лет пятнадцать спустя я сидел в одном будайском ресторанчике на открытом воздухе; подходит старший официант — оказалось, это тот бывший следователь. Заказывайте, говорит, что угодно, все за мой счет. Выяснилось, он видел меня по телевизору, в последнее время он много читает, накупил десять погонных метров книг, и представьте: очень интересуют его вопросы души.
Но тогда, в 1950-м, я давал следователям все основания бить себя еще не один месяц. Хотя из множества предъявленных мне абсурдных обвинений я уже подписал, что являюсь британским шпионом и что собирался убить вождя партии, но с тем, что еще до войны был полицейским осведомителем в подпольной компартии, согласиться не мог. На мне не было ни единого небитого места, плоть между костями и резиновой дубинкой усыхала, тончала день ото дня, следователи нервничали. Из-за меня откладывался судебный процесс, для которого мои товарищи по обвинению, истерзанные до предела, созрели уже давно. Чтобы доконать меня еще и морально, в камеру ко мне подсадили примитивного дурака-агента, который рассказывал мне о своих однообразных, лишенных фантазии похождениях с бабами. В комнате же для допросов раздвинутые мои ноги привязывали к двум крюкам, вбитым в потолок, так что мошонка моя становилась свободной мишенью для дубинок и каблуков, а способность к выполнению половых функций все безвозвратнее уходила в законченное прошедшее время. Как-то я не пришел в себя даже после ведра холодной воды, поэтому члены боксерской команды госбезопасности, оттащив меня, как мешок с тряпьем, в камеру, на следующий день, чтобы сэкономить силы, пришли прямо «на дом». Я лежал на полу, а они каблуками били меня по копчику, носками сапог — в печень, и все это проделывали так согласованно, что горячие факелы страшной боли врывались в мой мозг почти одновременно. Хотя это они избивали меня, а я не мог и пошевелиться, им приходилось как-то разжигать в себе злобу; полностью исчерпав весь запас гнусных и унизительных слов, они компенсировали нехватку свежих находок тупым повторением какого-нибудь одного и того же эпитета. Такой способ самовыражения был столь эффективным, что однажды в соседней камере они насмерть забили своего бывшего полковника, который не совсем туда, куда надо, донес на собственного начальника. Толстяк полковник с ноздреватым, как сыр, лицом визжал на таких октавах, что я испугался, не придумали ли они новый способ пыток. Нет, ничего нового не было; просто полковник знал: в таких случаях, чем ты громче вопишь, тем лучше; не знал он одного: на сей раз заплечных дел мастерам криков было мало: им не крики его были нужны, а жизнь.
Нелепая ирония ситуации заключалась в том, что я ощущал даже некоторую жалость к источнику диких звуков; хотя еще совсем недавно именно этот полковник руководил моими допросами. Он являлся в комнату, садился на угол стола, попыхивая сигарой, но через несколько минут вставал и уходил; мне показалось, ему не хочется быть очевидцем сцен, оскорбляющих человеческий вкус. Однажды по моей просьбе он согласился дать мне отдельную аудиенцию. Он не был новичком в своем деле; в подвале, где в скрытых под штукатуркой трубах журчала и плескалась вода, сержант с изуродованными ушами у него на глазах много раз бил меня, из ревностного отношения к долгу, в солнечное сплетение, а если я все же вставал после этого, добавлял в поддых. Я привык к тому, что, когда он мне говорит: «Ну ладно, черт с тобой, тварь», я способен добраться до камеры только на четвереньках. Пытками меня уже вынудили сознаться в том, что я британский шпион; но однажды ночью мое высшее мировоззренческое «я» — на последней стадии издыхания — подсказало мне, что нахождение под следствием есть, собственно говоря, не что иное, как выполнение партийного поручения, а потому неплохо было бы трезво, конкретно обсудить, что и как я должен делать: ведь для партии полезнее, если на суде я буду играть роль врага, а не раздавленной крысы. По моей просьбе меня отвели к руководителю следствия; длинные коридоры, на каждом углу — свисток, чтобы я, не дай бог, не встретился с другим арестантом, затем — кабинет с деревянными стенными панелями, с красной ковровой дорожкой; справа и слева от раскрытой двери — два молодцеватых майора. Внутри, за письменным столом сидел, поставив локти на стекло, полковник с ноздреватым, как сыр, лицом. «Ну, что там у вас?» Опустив на глаза жирные веки, он выслушал мои аргументы. «Чепуха это все. Жрать хотите?» Одному из своих секретарей в начищенных до блеска сапогах он велел принести два бутерброда с колбасой-салями и бутылку пива. «Вот это — не чепуха. Лопайте». И едва ли не с сочувствием смотрел, как я окровавленными, разбитыми пальцами несу бутерброд к окровавленным, разбитым губам. Каким тонким, плачущим стал этот басовитый начальственный голос, когда его окружили его же рукастые подчиненные! «Товарищи, не надо! Ой, товарищи, только не бейте!» Я знал: чем ожесточеннее «товарищи» молотят полковника, тем меньше ярости у них останется на меня; и все же я содрогнулся, услышав этот ставший почти детским от ужаса голос. В тот момент я тоже попрощался с завтрашним днем. После общения с пьяной командой садистов полковник больше не очнулся; я — выжил.
Пока меня били, мой сокамерник-провокатор сидел и причитал, словно цыган возле рожающей жены; если не заткнешься, рявкнули на него, тебе тоже достанется. Когда ко мне вернулось сознание, он присел рядом, краем своей рубахи отер мне лицо. «Подпиши, что они требуют. Чего ради ты все это терпишь? — умолял он меня. — Вот я — никто, ничто, а все же хочу пережить все это. Ты-то разве не хочешь? Чем несуразнее, что им надо, тем лучше. Согласись — этим ты их и обведешь вокруг пальца». В тот момент он говорил от себя, а не выполнял жалкое задание, вознаграждением за которое были, думаю, несколько сигарет да письмо из дому. Ход его мыслей продолжил на другой день мой следователь. «Вдумайтесь: если навстречу по дороге идет танк, что сделает любой нормальный человек? Отойдет в сторону. Кто поумнее, тот еще и на танк взберется. Государство — это танк, человека оно способно раздавить, как букашку. На процессе вы скажете, что нам нужно, а потом
И тогда я твердо решил: нет, ни за что не стану подписывать тот заранее заготовленный протокол. Не хочу дожить до такого вот состояния, когда тебя уже и бить-то не за что: это даже хуже, чем сами побои. В конце концов следователь мой смотрел на меня с таким недоуменным видом, словно старый школьный учитель, который и розгу-то держит в руках скорее лишь как символ профессии, чем как средство обучения. Он с отвращением бросил взгляд на кипу досье, лежавшую у него на столе. «Знаете, я охотнее голубю шею сверну, чем человека ударю. Слишком я чувствительный. В общем, мне будет достаточно, если подозреваемый сам покричит». С этого дня я сам колотил кулаком по стене, сопровождая спектакль душераздирающими воплями, а он, закрыв глаза, улыбался в своем кресле и только пальцами шевелил в кармане. «Поверьте, есть люди куда хуже меня, и у них нет язвы желудка, — говорил мой следователь. — Этот дом высасывает душу у человека, от этой работы мы один за другим становимся калеками». «Может, хотите со мной поменяться?» — спросил я. Он махнул рукой: «Ладно, орите дальше. Должны же мы как-то свой хлеб отрабатывать!»
Моего укоротившегося друга все же не приговорили к высшей мере; сидя в тюрьме, а потом, незадолго до освобождения, проходя курс лечения в одном горном санатории, он снова вырос. На судебном заседании, когда нас реабилитировали, он, оттолкнув в сторону стражей, отхлестал по щекам моего приунывшего следователя, который, теперь уже в качестве обвиняемого, утверждал, что пальцем нас ни разу не тронул. Судьей был наш старый товарищ по подпольной работе, несколько недель назад получивший портфель министра юстиции. «Не заводись, Габор, — упрашивал он. — Давайте хоть мы обойдемся без самосуда». Между 54-м и 56-м Габор опять порхал из постели в постель, словно большая темная бабочка. А в промежутках между постелями был председателем всяких комиссий, ждал назначения на высокие посты — до того момента, пока мы с ним снова не оказались в угрюмом кирпичном здании, где, правда, нас уже не били, но где он — уже всерьез — хотел только одного: умереть. Однажды он ухитрился выброситься из окна; его удержала проволочная сетка, натянутая над двором. Как-то под вечер в своей камере я слышу дикий крик; я бью ногами в дверь, подходит надзиратель. «Что они там делают с человеком?» «Ничего, — отвечает надзиратель, — свихнулся». Ночью в памяти моей зазвучал голос Габора, того Габора, который, от побоев превратившийся в гнома, способен был только бормотать невнятно, того Габора, в котором высохла, испарилась душа, как к полудню испаряется влага в скошенной утром траве. Это был в сущности голос не Габора, это был голос смертельной тревоги за хрупкий остов, голос человека, о котором Габор раньше даже не знал и который сейчас проступил из мрака, объявив во всем теле чрезвычайное положение ужаса. Тогда, шесть лет назад, он способен был с трепетом думать только о следующей затрещине, — и до того страшился ее, что едва ли не умолял о том, чтобы скорее ее получить. Сейчас, в полусне, я понял, что надзиратель не врет: этот вопль, раздавшийся в тишине одиночной камеры, не был реакцией на удар кулака. Просто Габор на мгновение увидел себя со стороны, и зрелище это ошеломило его сильнее, чем резиновая дубинка. Если бы он и дальше продолжал отстукивать на машинке свои блестящие, отточенные передовицы, трепля то голову подошедшего сына, то шею собаки; если бы пожилая секретарша, обожающая его до самозабвения, и теперь организовывала ему, между двумя совещаниями, свидания; если бы жена в дружеской компании все еще шептала соседке, не сводя глаз с Габора: «Правда ведь, он — как сонный фавн?»; если бы он, как всегда, доверительно излагал в каком-нибудь союзе деятелей искусств взгляды прогрессивного крыла партии, после чего дряхлые классики со слезами на глазах долго тискали ему руку, — он и до сих пор считал бы себя великолепным человеческим экземпляром. Но поскольку наша убогая, странная революция уже валялась под ногами у великих держав, полицейские чины смогли злорадно выложить передо мной протоколы допросов Габора. Все они начинались так: «Преследуя антипартийные и антигосударственные цели, я вступил в контакт». Вместе с собой он обвинял и нас, своих товарищей и соратников.
В 1958 году, в ничем не приметное осеннее воскресенье, когда окно камеры было уже закрыто и я заканчивал свои из шести шагов состоящие маршруты между дверью, обитой железом, и окном, забранным решеткой, чтобы затем, прислонившись лбом к проволочной сетке, закрывающей радиатор отопления, стоять часами, закрыв глаза и оживляя в памяти одну и ту же фотографию, мысленно продолжая и продолжая едва намеченное движение женской фигурки, пока мысль не устанет и не вернется в недвижность маленького любительского снимка, на котором она сидит на кирпичной ограде какого-то заброшенного дачного участка, и затем я в воображении своем порхал вокруг жены, когда она шла по улице в лавку, похлопывая себя пустой сеткой по стройной ноге и слегка покачивая бедрами, словно спускалась по горной тропинке, — в этот момент в коридоре вдруг загремели сапоги и в открывшуюся дверь вошел лейтенант охраны в сопровождении трех сержантов. «А ну-ка, покажи член». Интересующая его часть моего тела скукожилась от страха. «Не бойся, не откусим». Того, кто подошел ко мне первым, я пнул что есть сил, потом и я бил их, и они били меня, кого-то я укусил за руку, когда забился в угол, держа штаны; в конце концов один из них оказался у меня за спиной и дубинкой врезал мне по затылку. Я упал лицом вниз, мне скрутили руки и надели наручники. После этого стащили с меня штаны и осмотрели то, что было объектом сражения. «Все в порядке», — отдувался лейтенант, садясь на соседние нары. Все они были в синяках. «Ну, вот и все, видите? Было из-за чего колошматить друг друга? Конечно, каждый свой член бережет. Вы что, думаете, я полюбоваться им хотел, что ли?» Мы смотрели друг на друга, как подравшиеся одноклассники, которые стали даже немного симпатизировать друг другу, взаимно оценив проявленное упорство; ему и в голову не пришло меня наказать. «Могли бы вы объяснить, зачем вам это надо?» — возмутился я. «Если бы мог, объяснил», — ответил он загадочно и двинулся в следующую камеру. На другой день меня отвели в больничное отделение, где врачом был мой школьный товарищ. На двери одной из камер, выходящей в коридор, висела табличка: «Вход строго запрещен даже для охраны». Перед дверью стоял надзиратель с автоматом. Лишь спустя неделю врач по секрету сообщил мне: в камере умирает Габор. Собственными скрученными волосами он перевязал себе член, чтобы удержать мочу; последствия искусственной уремии были замечены только на третий день. «Тебе-то я могу рассказать, ты пример с него брать не будешь, ты ведь в таком согласии живешь с самим собой», — так начал врач свой рассказ. В последний день Габор сказал ему: «Знаете, доктор, это не самоубийство, это — казнь. Я сам приговорил себя к смерти». «А ведь вполне обошелся бы десятью-двенадцатью годами», — добавил в заключение врач. Время показало: даже не десятью-две-надцатью, а всего четырьмя-пятью. С тех пор и я стараюсь удержать в себе, проглотить тот, иной раз рвущийся из груди, в тишине одиночной камеры, страшный крик, который возвещает, что человек больше не хочет цепляться за жизнь.
Моя ежедневная прогулка по глинисто-травянистому склону холма, меж покосившимися туда-сюда надгробиями, приводит меня к каменному карьеру, который в 1949–1954 годах был окружен оградой и сторожевыми вышками. Вышки на бетонных опорах, стоящие по углам овечьего пастбища, не поддаются времени. Глаза экскурсантов, наткнувшись на них, спешат скользнуть дальше, к корчме на опушке леса: двадцать лет тому назад там жило лагерное начальство. Навязчивое освещение тускнеющих картин истории. Я выпускаю из-под земли безумное семейство своих призраков и долго смотрю, как они, спотыкаясь, бредут вереницей, прижимая камни к высохшим животам. Под дулами автоматов, нацеленных в спину, таскают камень с одной площадки на другую, потом обратно. Тот, кто подгоняет не только себя, но и других, на обед получит добавку. Бригадир — тоже зэк, только не такой изможденный; на снисходительного погоняльщика всегда найдется стукач, который мечтает занять его место. Выдаст — не выдаст: вот что здесь сплачивает людей, а не партийная принадлежность; коммунист, секретарь горкома, курит здесь одну сигарету с иезуитом, генералом провинции. Но в основном зэки тут были из окрестностей. Множились запретительные законы, а значит, множились и нарушители. Один без разрешения заколол свинью; другой срубил дерево у себя в саду, заменить подгнившее стропило; третий припрятал немного пшеницы, чтобы весной было что сеять; четвертый вез кукурузу на телеге, а один мешок был дырявый, и кукуруза сыпалась в пыль; в один прекрасный день все они оказались здесь. Иногда через ограду перекидывали ножницы для резки колючей проволоки. Бывало, кто-то совершал побег — только ради того, чтобы провести ночь с женой. Беглец, живущий дальше, стучался в какой-нибудь дом и просил одежду, вместо зэковской, с красным треугольником. Еще до рассвета вохровцы стучали в окно сбежавшего зэка; переодевшегося же чужака находили на лесных тропинках овчарки: его выдавал запах лагеря и запах страха. Люди в деревне слышали выстрелы; утром люди отправлялись искать лежащего ничком мертвеца, на теле которого уже успел высохнуть пот предсмертного ужаса. Набат в деревне гудел часто. Поначалу похоронное шествие с горестными причитаниями двигалось по главной улице, впереди — старухи, позади — детишки в белых рубахах; но потом власти запретили отпевать убитых в церкви, и деревенские только на кладбище вытирали потихоньку глаза. На ежедневной своей прогулке я сажусь отдохнуть возле могил безвременно усопших; у иных даже имя не обозначено; я приношу воды и поливаю розы на могильных холмиках.