Соучастник
Шрифт:
Президент ощутил, как силы стремительно покидают его. Когда он поднял глаза от бумаги, лицо его было белым, лицо Р. — румяным. Гость уже видел себя со стороны: вот он ковыляет, спотыкаясь, а сзади на него надвигаются две пары блестящих сапог. Хозяин тоже представил, как президента тычком посылают на пол, потом помогают встать — одновременно наступая каблуком на руку. «Просим прощения, господин президент, в этом чертовом коридоре такая темень». И тут вспыхивает пушка-прожектор. Вождь партии раскурил сигару: мелькнувшая картина не испортила ему настроения. Он положил перед президентом заранее подготовленное заявление об отставке. Если подпишет, что был доносчиком и что по состоянию здоровья снимает с себя полномочия президента, получит щедрую пенсию, будет жить на тихой вилле, посвятив себя поэзии, — «Пока мы тут будем загибаться в политике». Один из членов Политбюро с надменным видом совал под нос президенту свою серебряную авторучку: «Подписывайте! Не валяйте дурака! Подписывайте!» Гость согнулся над столом, словно его уже допрашивали, поднял затравленный взгляд на мучителей: «Это — ложь. Не подпишу». Р., словно актер, играющий самодура, хлопнул в ладоши, и из-за плотной портьеры возник Г. в генеральском мундире, с пистолетом в руке. За ним — несколько человек в темной одежде, с театральными автоматами, магазин в которых был пуст. Президент в кольце вооруженных людей вышел, высоко подняв голову. Р., ерничая, крикнул вслед ему: «Благодарю за приятное общество». Президентский автомобиль, забитый людьми в темном, двинулся по извилистой дороге, ведущей в горы, и остановился в саду виллы в стиле необарокко.
Президентша нервничала: если муж не звонит, то почему он не приезжает, уже совсем поздно. Она была дамой властной и энергичной, как большинство мелкобуржуазных жен; когда у нее вдруг появился особняк, а вокруг замелькали телохранители, все это немного вскружило ей голову. Она любила, когда ее снимают: госпожа супруга президента открывает родильный дом, госпожа супруга то, госпожа супруга сё. Министерш было много, президентша — одна. «Позвони сама, — сказала ей Илона. — Мужики, когда пьют да о политике спорят, на часы смотреть забывают». Трубку снял сам Р.;
Я попрощался у подъезда с четой X.; прощание длилось дольше, чем обычно. «Смотри, разбойник, будь осторожен», — расчувствовавшись, сказал X. «Ты тоже береги себя, старина», — бормотал я, тиская его плечи. Илона пригнула мою голову, поцеловала в обе щеки, смочив их слезами, и сунула мне в карман сверток: «Туг кусочек творожного пирога, съешь на завтрак. Ну что, сердцеед, дома холодная постель ждет? В таких случаях ох как кстати теплая задница хорошей жены». Я смотрел в землю: «Были уже со мной такие случаи; я знаю: так хуже. Я тогда ломал голову: она-то как выдержит?» «Глупый самец! Ты что, не знаешь, что у самок выдержки больше?» Я погладил ее седеющие волосы: «У тебя — наверняка. Но вот жене У. советовали подать на развод, чтоб не иметь с этим предателем ничего общего. И она попросила время на раздумье». X. передернул плечами: «Умная женщина. Она, конечно, подаст». Илона опустила глаза: «Подаст, — Она взглянула на мужа. — А я?» «А ты — глупая. Ты не подашь». X. мрачно покосился на фигуру в дождевике, застывшую на углу. «Одно утешение: никто ведь не заставляет человека жить любой ценой. Знаешь, в чем смысл всего этого? — На губах его появилась мальчишеская улыбка. — В том, что все случилось именно так. Только в этом. Спокойной ночи!»
Мы жили через площадь, напротив друг друга; между ветвями каштанов я видел окно X. Я смотрел на его рано поседевшую голову в круге света: читает Светония. В те годы он оттачивал свой юмор на смачных, изощренных гадостях, изобретаемых римскими императорами. Я лег; полная луна светила мне прямо в лицо; я потянулся к телефону: позвоню какой-нибудь женщине, пускай хватает такси и мчится сюда; но подумал с минуту и бросил трубку: «Что ты будешь делать, когда останешься совсем один?» Мне снились кошмары; чтобы стряхнуть их, я сел в постели. Между кронами каштанов — освещенная комната X., четверо-пятеро незнакомых мужчин снимают книги с полки. Я быстро оделся, вынул из ящика стола револьвер; грабители это, бессмысленно успокаивал я себя. Но с каких это пор грабителей интересуют книги? За углом — три машины, в каждой — шофер с сигаретой. Прыгая через ступеньку, я взбежал по лестнице; с пистолетом в руке пинком открыл дверь. Они тоже выхватили оружие. «У нас превосходство в огневой силе, товарищ Т.», — сказал один из них, офицер госбезопасности. Я знал его еще по лагерю военнопленных: стоя в очереди, он бритвой вспорол рюкзак пленного немца, оказавшегося перед ним, и подставил под него свой мешок. А когда немец открыл было рот, схватил его сзади за шею и задушил. Две трети их роты погибло, потому что немцы гнали их в атаку пулеметным огнем. Его прислали ко мне на допрос: энкавэдэшников стычки между пленными не интересовали. «Прикажите меня расстрелять, только скорее. Если не поспешите, я сдохну от дизентерии. Или отошлите в обычный лагерь для военнопленных», — ухмылялся он мне в лицо. Я мог бы отдать его пленным немцам, но не стал делать этого: все мы достаточно уже убивали. И вот он здесь: энергичный, цветущий, он распоряжается обыском; его люди перетрясли все книги — нет ли в них спрятанной записки. «Его уже увели, — сказала Илона. — Все бумаги собрали, на которых хоть слово написано его рукой. Когда раздался звонок, он приподнялся на локте в постели: „Видишь, вот оно“. В глазах его была такая горечь! С той минуты он больше ни слова не произнес». Майор попросил у нее корзину для белья, чтобы отнести в ней бумаги. Илона замахала руками: «Еще чего! Вам отдашь — и с концами! Где я нынче такую корзину найду?» Меня попросили уйти; спрятав пистолет в карман, я, как побитый, побрел вниз по лестнице. Горечь, звучавшая в словах X., относилась не только к тем, кто придет его арестовывать. Мы сами заслужили эти предрассветные обыски и аресты; мы не были ремесленниками террора, но создавали для него пространство и возможности. Мы улыбались, как зазывалы у входа в притон. Придя домой, я собрал и бросил в печку все свои записи. Не только из осторожности: мне стало спокойнее на душе, когда я увидел, как мои умствования превращаются в пепел.
В Радиокомитете объявлено: в три часа состоится внеочередное партсобрание. Я сидел за столом президиума; секретарь информировал членов партии: X. арестован по подозрению в шпионаже и в причастности к антигосударственному заговору. Разгоряченные партийцы вскакивали один за другим, били себя кулаками в грудь: и как это они не разоблачили X. раньше, ведь были же, были подозрительные признаки. Неделю назад, встречая его в коридоре, каждый расплывался в улыбке. Собрание возбуждало само себя. Ненависть к X. взбухала зловонными болотными пузырями. Присутствующие копались у себя в памяти, выискивали мелочи, незначительные детали; все, что было в X. человечного, становилось доказательством его вражеской, сатанинской сущности. Всегдашняя его доброжелательность превращалась в подлое лицемерие, которым он пытался усыпить бдительность товарищей. Комплименты, которыми он любил одаривать женщин, выглядели теперь свидетельствами грязной и неуемной его похотливости. Сонливость на совещаниях — проявлением высокомерного презрения к народу. Однажды он с иронией отозвался об одном советском романе, который в идейном плане далеко превосходит даже «Войну и мир». Маркса он цитировал чаще, чем товарища Сталина, а товарища Р. — вообще никогда. Снисходительно относился к ренегатству социал-демократов, считая их товарищами; демонстративно молчал, когда клеймили предателей и врагов народа. О гражданской войне в Испании, хотя сам в ней участвовал, допускал крайне циничные высказывания: «Истребляли мы друг друга с обеих сторон, как овец». Словом, X, — явный перерожденец, чудовище: хотя он уже в 1919 г. был коммунистом и белые чуть его не забили плетьми до смерти, он все равно не стал давать против них показания, когда спустя двадцать шесть лет они оказались перед судом народа. На собрание из Управления госбезопасности прибыл Б. и, как робот, механическим голосом сообщил членам партии, что X. сначала был агентом гестапо, потом — Второго бюро, его главной целью было убийство товарища Р. Более подробно он говорить пока не может, но все пункты обвинения доказаны на сто процентов. «Эти факты говорят сами за себя», — сказал он и ушел. Наиболее активная часть собравшихся уже требовала для предателя смертной казни, и даже самые робкие, те, кто обычно помалкивал, надрывались и крыли X. почем зря. Сумеешь показать себя здесь — продвинешься по службе, промолчишь — неминуемо навлечешь на себя подозрения. Доказать здесь и сейчас, что никакой тайной симпатии к зловещей, угольно-черной фигуре X. они не питают — нравственный долг каждого, без этого стыдно будет вернуться домой, к семье. Да, теперь им все ясно! Теперь наконец они поняли, где корень всех бед. Корень всех бед — X.! Он хотел продать их империалистам. Он — троцкист; для людей, которые не читали ни строчки, написанной Троцким, это было ужасное обвинение. X. был насмешником, соблазнителем, лицемером, двурушником, недочеловеком, извращенцем. Память его вымазали и раскрасили, превратив в базарную маску отъявленного злодея; после этого всем стало легче. Я сидел в президиуме, сам еретик, бок о бок с главными инквизиторами; я слушал выражения, которыми и сам часто пользовался, и с какой-то странной страстью, словно завороженный, вглядывался в этих людей, в ту зловонную выгребную яму, что открылась в их душах. Одна из моих любовниц истерически требовала, чтобы каждый, да, каждый покаялся в своих прегрешениях, и умоляюще смотрела на меня. Всем ведь известно, как мы были дружны с X.; если сейчас я не отрекусь от него, то и ее потяну за собой. Я поднялся, долго молчал; зал молчал вместе со мной. «Полиция ошибается. X. — самый честный, самый порядочный человек из всех, кого я знаю. А то, что здесь происходит, такое позорище, о котором мы долго будем вспоминать». Не садясь, я вышел из зала — и успел еще услышать, как взревело за моей спиной партсобрание.
Ни облегчения, ни страха; я ощущаю такую же горечь, какую, наверное, чувствует X. Мне пришлось высидеть не одно такое собрание, и я ни разу еще не выступил в защиту арестованных, лишь дома, про себя, произносил отчаянные, страстные речи, но от этого стыд лишь становился острее. Естественно, мне хотелось избежать ареста; память о мундире советского офицера, который я когда-то носил, на некоторое время даст мне защиту. Однако в тот день внутренний стержень моего самосознания основательно пошатнулся. Если те, кто сидит в зале, коммунисты, тогда я что же, выходит, не коммунист? Или я — коммунист, а они — нет? Но почему именно я? Можно ли быть коммунистом и в то же время противостоять партии? Ведь X. заклеймили как предателя, и сделал это не только Г., но и весь огромный механизм, от Будапешта до Москвы и дальше, до Пекина. То есть все коммунистическое движение, на верность которому я присягнул. И если сейчас,
Я шел по улице мимо опущенных жалюзи и национализированных доходных домов, консьержки в которых обязаны регулярно доносить на жильцов в ведомство Г. Дни мои сочтены, на следующей неделе снова будет партсобрание, и там на повестке дня окажусь уже я; сослуживцы мои, из боязни, как бы их самих не сожрали, будут грызть меня азартно и исступленно. По тротуару на другой стороне улицы идет, повесив голову, руководитель нашей контрразведки; ты тоже скоро станешь шпионом, старина, ты уже на конвейере. Я размышлял о X., размышлял о Д., об Л., об У., я пытался представить тот ужас, который испытывают они под занесенной над ними плеткой; у меня это никак не получалось, — ну ничего, скоро узнаю на своей шкуре. С сухими глазами я оплакивал систему, которая завтра занесет плетку и надо мной. Оплакивал народ, который попал к нам в лапы и не может высвободить мягкую свою плоть из наших железных когтей. Мы изнасиловали его, и спустя какое-то время замельтешат на земле наши отпрыски — прирожденные виртуозы притворства. И еще я оплакивал в себе коммуниста, которого захватил, закружил, унес с собой величайший эксперимент столетия. Итак, с этого дня я — обыватель, который пытается одолеть насилие уступчивостью и, если очень нужно, послушно скалит зубы и рычит вместе с другими? Нет, я — ни коммунист, ни обыватель! Отныне я стану человеком, которого бьют за то, что он не согласен быть соучастником тех, кто, маршируя под красочными гербами и знаменами, готовится отхлестать плетью весь мир. Что ж, вот и еще одна авантюра позади! Я сел на скамейку; сейчас я чувствовал себя раковым больным, которому нужно с толком прожить последние дни. Или, может, пройти этот дурацкий обряд посвящения по сокращенной программе? Может, явиться прямо к карлику Г., карикатурно-пошлому призраку моих заблуждений, с которым мы какое-то время были союзниками по общему делу? Сидя на этой скамье, я уже ничего не знаю, ни на что не способен; лишь ужасаюсь тихо, думая о нас, краснобаях с крокодиловой сущностью. Надо, пожалуй, выпить; только напиваться нельзя. Самоубийство — исключается. Сбежать бы, да некуда; стрелять бы, да не в кого. Чтобы даже не думать об этом, я выбросил свой пистолет в Дунай.
Меня приводят в комнату, где сидит Г. В прошлом году мы с ним были еще на «ты»; сейчас он даже не кивнет, лишь смотрит на меня с любопытством; потом дает знак своим молодцам. Те вкатывают гинекологическое кресло, усаживают меня в него голышом, раздвинутые ноги закрепляют в стальных желобах-упорах. Остроумные реплики в адрес моего члена: дескать, ишь, как он у тебя скукожился, больше он никогда не встанет, можешь с ним попрощаться. Шеф ухмыляется: «Ну, ребята, за дело: обработайте его так, как еще никого в этом доме не обрабатывали». Мускулистые парни поочередно встают меж моих раздвинутых ног, и резиновая дубинка пляшет, словно барабанная палочка: удар по мошонке, удар по печени. У процедуры есть свой ритм, есть он и у вопля, который в такие моменты невозможно сдержать. Яички разбухают до размеров гусиного яйца, стреляя во все части тела десятью тысячами раскаленных игл. Ты находишься где-то на границе между обмороком и бдением, мечтая о последнем ударе, от которого провалишься в темноту. Тебе хочется стать говяжьей тушей, распластанной и подвешенной на стальном крюке. Утрата мужских способностей для тебя сейчас — все равно что шляпа, унесенная ветром. Шеф: «Ну как, Т., достаточно? Видишь, для тебя же было бы лучше, если бы я тебя раньше арестовал, когда пообещал в первый раз. Теперь на тебе не висело бы столько. Мы так полагаем: ты — британский шпион. Если не хочешь попрощаться еще и с почками, повинись и давай показания».
Я стою в комнате, окна которой выходят на улицу, сознание мое рушится куда-то по вертикальным туннелям, стена — в липком месиве моих бредовых видений. Здесь хорошо; бьют только в комнатах, где окна во двор. На прошлой неделе мне не давали спать, будили каждые пятнадцать минут; глаза невыносимо жжет от слишком яркого света. Если я прикрываю их ладонью, туг же раздается стук в дверь; я уже научился спать стоя. Извольте пройти в комнату окнами во двор. Вежливость эта не предвещает ничего хорошего. Меня ставят на колени: так удобнее бить кулаком в лицо. От иного удара, ложащегося особенно точно, я отлетаю в угол; если им особенно повезет, еще и стукаюсь головой о сейф. Я даю сдачи, теперь уже все равно, дважды забить меня насмерть у них не получится. Мне выкручивают локти и связывают их за спиной; я плююсь, в школе я был не на последнем месте по плевкам в цель, они не в восторге, когда я попадаю. «Теперь можешь плеваться». Они высыпают мне в рот содержимое пепельницы; лучше уж били бы, я мечтаю теперь об одном — отключиться. Если боли не избежать, можно усилить ее до пределов терпения. Кому-то нужно выйти из игры; если не хотят они, ладно, могу уйти я, по крайней мере сознанием. Входит Г., усаживается на край стола, посмеивается, когда я ухитряюсь отклонить голову от удара, скучливо, скрипуче подбадривает своих подручных. «Добавьте молодому человеку, если он человеческих слов не понимает. Мы ведь и по-другому умеем разговаривать. Вот погоди: нос расквасим тебе, ты пожалеешь, что на свет родился, тогда все подпишешь, что нужно». Пытки и пошлая банальность во все времена были близкими родственниками. В комнате окнами во двор, комнате для битья, мой внутренний мир быстро упростился, уподобляясь их уровню: я способен был бы голыми руками вырвать у Г. кадык. Эта звериная ненависть к мучителям была, очевидно, признаком молодости и здоровья. Она давала мне некое невидимое равновесие, даже больше того: задачу — не делать того, что они требуют, сопротивляться им снова и снова, до бесконечности.
Небольшой перерыв; вернемся ненадолго к своей человеческой сущности. «Слушай, Г.» «Господин генерал!» — поправляет из угла тот из допрашивающих, что подобрее. «Слушай, Г., об этом ведь не было речи, что наша полиция будет действовать, как гестапо. Придется тебе когда-нибудь еще дрожать на скамье подсудимых, перед коммунистическим судом. Не завидую я твоему будущему». Г. долго молчал. А когда открыл рот, оказалось, что профессиональная самоуверенность его — сплошь в трещинах. Я ведь и сам был полон страха, каждый синяк мой страшился отдельно; мне ли не чувствовать, что он тоже боится! «Не я все это придумал. Приказ пришел сверху, с самого что ни на есть высокого верха. До меня доведен по цепочке. Методы предписаны централизованно, времени на политес у нас нет. Суди сам! Без принудительных средств с какой бы стати тебе признаваться, что ты враг партии? Да и что такое — принудительные средства? Красноармейцы на фронте ведь стреляли из трофейных немецких ружей. Важно не то, чей это автомат, немецкий или наш, а — в чьих он руках. Оплеуха — такое же средство, как деньги или револьвер. Важно, кто и для чего его применяет. Да, контрреволюционеры били людей нагайками, но нагайка в моей руке — это революционная нагайка. Вот тебе и вся диалектика. В этом разница: видишь, мы ведь тебе на теоретическом уровне объясняем, что именно мы делаем. Потому что у нас наказание — воспитание». «Но ведь в этом, Г., нет никакого смысла, для моей морды оплеуха есть оплеуха, и все». Г. даже всхрапнул от восторга. «Вот-вот, теперь ты показал, что мышление у тебя — метафизическое. А где — ленинский, конкретный анализ конкретной ситуации? Где марксистский подход? Оплеуха есть оплеуха, это — буржуазный объективизм, метафизическая абстракция. Дорога тоже есть дорога. Но одно дело, если по ней идем мы, а другое — наши враги. Сейчас ты получаешь оплеухи от преданных народу работников коммунистической госбезопасности. А ради чего получаешь? Ради того, чтобы ты сознался, к каким вредоносным акциям готовили тебя твои подлые хозяева». «Р. дал согласие на то, чтобы меня били?» «А как же! Ты что, сомневаешься? Разумеется, дал. И самое умное, если ты расскажешь, кто вместе с тобой готовил покушение против товарища Р.» Я молчал. «Ты признаешься, что собирался его убить?» «Чтоб он сдох, сволочь! Я ведь любил его, я вовсе не собирался его убивать, хотя он этого и заслуживает». Г. тут же позвонил Р. и сообщил, что я сказал о нем. «Да, товарищ Р., бьем, и будем бить еще сильнее! Ну, убедился? — Он с улыбкой обернулся ко мне. — Я всего лишь выполняю партийное поручение. Не будь ты врагом партии, ты бы честно и откровенно сознался, что был врагом. А ты не сознаешься — и этим чинишь препятствия нашей работе. Твое дело я закончу в этом году, такую задачу поставила передо мной партия. На твоем примере мы будем воспитывать и других оборотней, пробравшихся в ряды коммунистов. Если мы тебя проучим как следует, они увидят, какая судьба их ждет. Кто с нами сотрудничает, того еще можно спасти, а кто говорит нам „нет“, тот находится во вражеских окопах. И получит то, что заслужил». Вот так он снизошел ко мне, удостоив меня небольшим уроком партпросвета; философствовать — любимое занятие портняжек.