Соучастник
Шрифт:
С грузовика, пришедшего из какого-то сельского кооператива, бесплатно раздают курятину и картошку, страна угощает свою пустившуюся во все тяжкие столицу. В ящике, около которого никакой охраны, груда бумажных денег — для вдов революции. «Можно было такое представить, что мы вот так пройдем мимо?» — берет коллегу под руку вор-карманник. Из взломанного универмага, странно неуклюжий в трех костюмах с болтающимися на вороте ценниками, выходит доморощенный рыцарь удачи. На улице его обступают. «Хорошо оделся, парень. Не мерзнешь теперь?» — спрашивает кто-то. Женщина, которой не удалось протиснуться ближе, размахнувшись над головами стоящих впереди, обрушивает на голову мародера сумку с двумя килограммами теплого хлеба, за которым отстояла длинную очередь. Бледное трясущееся лицо под шапкой рассыпчатого хлеба. Грабитель уже не боится, что его забьют насмерть; натянуто смеясь вместе со всеми, он заталкивает теплый мякиш в рот, потом блюет, прислонившись к дереву.
Прижимаясь к стенам домов, я ухожу из дому; со всех сторон доносится треск автоматных очередей. По мостовой, с красной звездой в петлице, как живая мишень, идет в лавку за хлебом дядя Макси. Стрельба к нему не относится. «Плохое время для прогулок, дядя Макси, вон какой град стучит». «Эти
Оплачиваемый отпуск всеобщей забастовки надо использовать с толком. Семьи с детворой пробираются под обстрелом на праздничный обед к бабушке. Помощник консьержа размахивает автоматом на дворе многоквартирного дома. Уж он выпустит кишки партсекретарю со второго этажа. Старики граверы и часовщики боязливо выглядывают из мастерских в огромном, на восемь дворов, на целый квартал растянувшемся доме. Беззубый помощник консьержа в телогрейке облизывает ствол своего автомата: «Теперь мы с ним жильем поменяемся! Они с женой вдвоем живут в трех комнатах, а мы в этой конуре — впятером. Теперь они — сюда, мы — в их квартиру. Пусть спросит: есть ли, мол, у тебя на это документ с печатью? Я ему отвечу, я сниму с плеча вот этот автомат и скажу: на тебе документ с печатью, твоего коммунистического еврейского бога мать! Убирайся отсюда, пока я мозги из тебя не вышиб!» Какая-то молодая женщина из окна кухни выплескивает на него холодную воду. Другая высыпает ему на голову чашку муки. «Иди уже, горе ты мое, суп стынет», — зовет старика, голова у которого словно клейстером вымазана, жена.
В моей озябшей руке — бокал с ромом; за окном кафе молодая официантка усаживает господина Антала, лилипута, на стойку, чтобы лучше видеть его. «Знаете, Францишка, когда меня приговорят к повешению, вы будете мое последнее желание на одну ночь», — мечтательно говорю я ей. «Вас, к повешению? Что вы, милый: рано вам думать об этом. Сейчас другие на очереди». И в самом деле: на фонарь, что напротив кафе, вешают кого-то другого. Пока я бегу туда, толпа, уцепившись за ноги повешенного, успевает сломать ему шейные позвонки. Если бы я не любезничал с Францишкой, может, спас бы его. Три женщины стоят на коленях на тротуаре, возле покойника, накрытого национальным флагом. Положив его на инвалидное кресло, везут на детскую площадку и там, под каштаном, хоронят. Столяр в темной своей мастерской, утирая слезы, вытесывает временный крест на могилу сына. В окнах и на могилах трепещут огоньки свечей.
Залегшие на крышах солдаты госбезопасности открывают огонь по людям на площади. Пули подрезают колени бегущих. Упавшее тело, задыхающийся открытый рот за кустом, который становится таким же прикрытием, каким была в детстве подушка против бабы Яги. Человек ждет, потом вскакивает — и тонет в массе падающих людей. Многие успевают убежать с площади, еще больше остается лежать. Из окна своего кабинета в Парламенте я отвечаю на огонь озверевших гэбэшников, укрывшихся на крышах напротив. Перестав стрелять в мечущихся по площади людей, они прячутся за брандмауэрами. Потом они бегают по чердакам, обезумев от страха, требуют, угрожая оружием, гражданскую одежду и переодеваются в нее. Животный ужас, который перед этим заставлял их убивать, сейчас, в чужих брюках и куртках, сводит им судорогой прямую кишку. Думаю, ни одного выстрела бы не прозвучало, будь у каждого из них хоть полчаса поразмыслить, действительно ли он хочет убить другого человека, которого без раздумий, торопливо застрелил.
На следующий день я провожу совещание в управлении полиции: сейчас я — что-то вроде министра. С улицы то и дело стреляют в окна; эти негодяи повстанцы и поговорить не дадут спокойно. Звенят осколки стекла; потные от страха полицейские, занятые на охране порядка, встречаясь со мной в коридоре, опускают глаза. Сейчас они с радостью сдали бы оружие и ушли домой, к семье. Около полусотни из них мне удается убедить, что любому правительству нужны силы по охране внутреннего порядка и что если мы не задержим этих бесчинствующих хулиганов, то даже здесь, в управлении, нам придется передвигаться на карачках. За сооруженными наспех баррикадами мы собираем человек двадцать бойцов; в значительной части это подростки. Среди них — пожилой крестьянин, он приехал в Будапешт купить кое-что, а уехать не смог — и некоторое время, не зная, куда себя деть, бродил по улицам, пока с какого-то грузовика в руки ему не сунули автомат. Добираться к родне в дальний пригород он уже не посмел — и принял великодушный дар молодых людей вместе с предложением остаться с ними: его фронтовой опыт, приобретенный на двух мировых войнах, был для них очень кстати. Так ветеран-ефрейтор стал командиром отряда повстанцев; они устраивали атаки на полицейские участки и даже на армейские казармы. Рядовых отпускали на все четыре стороны, одного-двух офицеров поставили к стенке. Двух войн старику было достаточно с головой, уличные бои его не привлекали нисколечко, но уж коли он вляпался в это дело, то уклониться не мог. Теперь он уже жалеет, что не сидел на заднице в своей деревне.
Командиром другого отряда был бывший зэк, шахтер, серб по национальности; шесть лет назад он еще учился в Москве, в школе высшего офицерского состава, но из-за сербской фамилии ему пришлось бросить школу и вернуться домой. У него с собой коробка фотографий, на которых запечатлен иконостас сербской церкви в его городке: он собирался писать — из чистого энтузиазма, поскольку отец его был священником — историю православной церкви. Его обвинили в шпионаже в пользу Югославии, и четыре года он вкалывал в шахте, ползая в таких забоях, где даже на колени не встанешь.
Есть среди них сутулый паренек со впалыми щеками; его лицо мне знакомо. С подгибающимися от непосильного веса коленками он таскал носилки на площади перед Парламентом, плача, искал живых среди мертвецов. Друг его был среди последних. Он спросил, не могу ли я отдать ему свой автомат. «Лучше, пожалуй, не отдам», — сказал я. «Ничего, — ответил он, — достану еще где-нибудь». После этого он организовал свой отряд. Напрасно русские солдаты, выбравшись из подожженных бутылками с бензином танков, прятались в каком-нибудь из соседних домов: сутулый паренек и его отряд брали под автоматный обстрел неоштукатуренное, с голыми кирпичными стенами здание детского сада, в котором теперь находились не крохотные младенцы, а одетые в защитную форму, но точно такие же беспомощные большие младенцы, с посеревшими лицами и провалившимися глазами. Повстанцы с соседних крыш бросали в окна детсада гранаты. Русские парни не смели подходить к окнам, повстанцы же взбирались по приставной лестнице на второй этаж, и вскоре на улицу вылетали обугленные трупы русских солдат. «Здорово мы их побили», — говорил узкоплечий студент-философ. Его несовершеннолетние легионеры с мрачной гордостью улыбались. Теперь все они были в управлении полиции. Совещание об организации новой, единой национальной службы охраны порядка продолжалось.
Однако осмелевшие тем временем полицейские и подошедшие сотрудники горкома партии, которые получили здесь убежище, выстроили повстанцев в коридоре, лицом к стене. Один из горкомовских бил их головой о стену, у тех кровь шла из носу. Мы с начальником полиции вышли и отпустили всех по домам. Больше по этому зданию не стреляйте; кто хочет, может вступать в новую национальную гвардию. Вечером того же дня дом окружила многотысячная толпа, требовавшая освободить арестованных. Выберите делегацию, объявил я в мегафон с балкона, пусть убедятся, что все камеры пусты. Я сам провожал делегацию от подвала до чердака. Только из одной камеры я постарался их увести поскорее: под нарами прятался драчливый горкомовский служащий. Он громко сопел от страха; если бы его обнаружили, его холеное жирное тело едва ли осталось бы целым и невредимым. Спустя год он, уже в чине офицера полиции, хвастливо рассказывал, как боролся с контрреволюционерами. «Вы? — удивился я. — Боролись? Когда безоружных били, что ли? Или когда обмочились на полу камеры?» Он смотрел на меня с таким выражением, что видно было: все эти обстоятельства полностью стерлись из его памяти. Историю своей жизни он, задним числом, подогнал к ордену, полученному за участие в сопротивлении. «К старости каждый делается героем», — сказал я сочувственно. Знакомство это, однако, не принесло мне ничего хорошего. Он все время пытался меня обмануть при составлении протокола: я диктовал одно, он писал другое — а потом орал на меня, чтобы я не смел ему врать. Разозлившись, я нагнулся к нему, опершись ладонями на стол; он засуетился, нашаривая кнопку звонка. «Берегитесь, — шипел он, — свободный человек всегда в преимуществе перед рабом». «Да у меня дерьмо в заднице свободнее, чем ты», — грубо ответил я. Больше я не разговаривал с ним; что он ни спрашивал, я молчал, как рыба; через две недели его куда-то перевели, и я больше его не видел.
К повстанцам я на следующий день пошел снова, чтобы получше узнать, что они за люди. «На чьей вы стороне? — спросил меня студент-философ, зло щуря глаза. — Сначала нас арестовали, потом отпустили. Зачем забирали-то? Чтобы отпустить?» «Чтобы вы в меня не стреляли. Можно спокойно о чем-нибудь разговаривать, если в окно стреляют?» «С нами или против нас?» — упрямо твердил студент. «Вы что, такие важные, чтобы все мерить вами?» «Да, — сказал парень, — такие важные, потому что у нас оружие. И мы его из рук не выпустим. А вы вот болтаете то одно, то другое, — сказал он и прислонился к стене, подставляя веснушчатое лицо лучам солнца. — Я три года сидел в исправительной колонии, потому что за границу пытался смыться», — сообщил он. «А я четыре года сидел в тюрьме, а теперь работаю с новым правительством, даже вроде вхожу в него». «И чего вы хотите?» «Чтобы и русские, и вы перестали стрелять. Посмотри под ноги: мы же по щиколотку в обломках стекла, в щебенке стоим». «Да пусть еще тысяча домов рухнет, пусть еще десять тысяч человек погибнут, зато мы будем свободными!» «А если умрут еще десять тысяч человек, а мы все-таки не станем свободными?» — спросил я. «Не может такого быть», — без уверенности ответил он. «Очень даже может быть, сынок. Вас и тысячи не наберется, а они могут послать на нас полмиллиона, с танками, самолетами. Стоит ли так уж их злить?» «Что ж, тогда все просто, — сказал он. — Тогда мы все умрем». И вдруг в нем прорвался студент философского факультета: «Мы должны идти до последней границы возможного! Революционер стремится к невозможному, он не торгуется с обстоятельствами. Не наше дело — взвешивать, много нас или мало. Свою смерть мы предъявим другим как пример. Сейчас такое время, когда безумие — признак здоровья, а трезвость — болезни». Он сел и, уже совсем тихо, продолжал: «Я способен себя выносить, только когда я невыносим. Я — свободнее вас, я точно знаю: эту революцию я не переживу». Спустя полчаса вокруг него собралась небольшая толпа. Двое повстанцев узнали в нем бывшего одноклассника. И назвали его гнусным стукачом. Несколько лет назад они, трое гимназистов, собрались перейти границу. Но когда пришел назначенный день, на условленном месте их ждали сыщики, веснушчатого же не было и в помине. Зато на столе у следователя лежали его, слишком уж подробные, показания. Повстанцы забрали у него автомат и послали парня домой. Веснушчатый философ посмотрел на меня: «Не радуйтесь, вы все равно не правы!» Он попросил разрешения сходить в уборную. Оттуда раздался выстрел. Видимо, он припрятал в кармане пистолет, и у него нашлось мужество выстрелить себе в рот.