Соучастник
Шрифт:
Пятьдесят пять лет я убил на неуклюжие, навязчивые глупости Восточной Европы. Выпью еще стаканчик палинки; люди, сидящие в пивном зале, с наслаждением рассказывают в который раз, как здорово они высказали все, что думают, кому-то, к кому на самом деле, кажется, и обратиться-то не посмели. Стою перед корчмой, в облаке едкого сигарного дыма, возле старых рабочих, играющих в шахматы. «Мне так вот и в такую жару, и в шерстяной одежде хоть бы хны, — с гордостью говорит один, — В доменной печи было жарче, когда мы туда после плавки влезали сбивать молотком шлак. Трое нас было друзей. Я один остался. Одного силикоз унес, другой, когда его жена бросила, в расплавленную сталь прыгнул, сейчас он перед цехом покоится, в слитке, на котором мы его имя выбили. Теперь только я остался, надо потерпеть, вот и все».
От тебя зависит, сумеешь ли ты, порхая с конференции на конференцию, обменивая в аэропортах мелькающих городов комичные национальные валюты, по-домашнему освоиться во всем мире. Выходя из дворца Объединенных Наций, ты мог бы сказать, что Нью-Йорк, да что Нью-Йорк, весь наш земной шар — жутко провинциален. Столица, пожалуй, находится в другом звездном скоплении. А тухлые диктатуры Восточной Европы тебе даже не каждый день вспоминаются: тебя другое интересует, у тебя скверное мнение о цивилизации нового времени в целом. Отвратительна эта ненасытность, это стремление заграбастать все больше власти и вооружений, капиталов и техники, успеха и потребления — пока не разразится третья мировая война. А из всей мировой культуры ты жаждешь уже лишь покоя детства; ты скорее вспоминаешь, чем строишь планы. Есть где-то маленькая страна, которая на картах авиакомпаний разве что обозначена, но не показана. Драмы, происходящие в ней, если смотреть из Бангкока или из Сан-Франциско, не более чем семейные ссоры. Есть места лучше, но есть и хуже; она и с неудачами
Сбросив путы служебных, семейных обязанностей, отправлюсь скитаться по белу свету, освобожу мозги от уютных глупостей освоенных давным-давно мест. Символ жизни — дорога, путник — антоним обывателя. Обыватель — гражданин государства. Он или законопослушно созидает свое сообщество, или противостоит ему, становясь пророком, бунтарем или изгоем. Но он всегда обращен к своему государству, везде: в правительстве, в тюрьме, в сумасшедшем доме, в чужой стране — остается его гражданином. Он — человек серьезный, он сердится на тех, кто пытается изменить существующий порядок вещей или препятствует его изменению. Он грустит и расстраивается: если он радикал, потому, что изменения идут слишком медленно, если консерватор — что слишком быстро. Перед внутренним его взором витает некий идеальный образ, и к этому образу он старается подогнать то, что есть, действительность же постоянно разочаровывает его. Сообществу своему он желает процветания и могущества, почтительно салютует перед его коллективными мифами, свою деревню он хотел бы превратить в большой город — и без устали сравнивает ее с другими деревнями. Он гордится приобретениями своего сообщества, любая новая магистраль или музей — это его достояние, он живет в семейной среде, раздвинутой до границ государства. В этой среде он родился — и хочет в ней оставаться; с родиной у него сексуальные отношения. Здесь он надеется получить когда-нибудь статую на главной площади, мемориальную доску на доме, где жил; здесь он обиженно дуется, получив меньше, чем заслужил. Гражданин — герой ограниченности, отношение его к сообществу всегда нравственно.
Уходящие свои дни гражданин отдаст в обмен на какое-нибудь открытие, на ранг или научную степень, на пару-тройку забывчивых детей; терпением и изобретательностью он создает себе что-то вроде маленького рая, его дом и сад немного лучше, немного тщательнее обустроены, чем соседские; из этого рая он и уйдет в небытие. У старого моего приятеля умерла жена, и он вскрыл себе вены — в общественной бане, чтобы не запачкать кровью квартиру. С течением лет гражданин все сильнее отчуждается от семьи, чины и ранги сидят на нем, как на корове седло; старость его — ненужность, терновый венец. Приходит старьевщик, ты предлагаешь ему свои милые, ни на что не годные вещи, старьевщик капризничает и недовольно ворчит.
В роли путника я прибываю куда-то, с интересом осматриваюсь вокруг, размышляю над местными диковинами. То, что я вижу, я не пытаюсь ни сохранить, ни изменить; я — школяр, и каждый город, каждый человек — лишь объект наблюдения и материал для выводов; я смотрю на них, представляю себя в них и с ними — и иду дальше. Перроны отправления я люблю больше, чем перроны прибытия. Мир нужен и мне, но в целом, без всяких там семейных связей. Путником быть нелегко. Тебя могут одолеть сомнения: а что, если дело в твоей неуживчивости, а твоя тяга к странствиям — всего лишь форма душевной болезни? Если тебя огорчает, что ты не знаешь, где будешь ночевать завтра, если вместо утраченного сообщества ты надеешься обрести другое, если ты втайне мечтаешь вновь обзавестись семьей, — значит, ты — гражданин, обыватель, переодевшийся путником. Порядочный путник не испытывает потребности, чтобы его приняли и признали: он дома и на чужбине. Ему по-своему нравятся все твари, созданные творцом: не только лебедь, но и крокодил. Ему в голову не приходит что-то приобрести и притащить домой: все экспонаты его коллекции — и так на своем месте, во всемирном музее. Одно толкает однако на размышления: почему с такой мрачной решимостью путник рвет путы, когда они привязывают его к какому-либо городу или к постели? Если у тебя уже нет охоты уходить в неведомое от какой-либо женщины, из какой-либо комнаты, где ты прижился, — ты уже не путник, ты превращаешься в настырного проходимца, обывателя. Вечерами тебя обуревает печаль, ты не можешь понять, что ты тут потерял, ты видишь себя глазами других обывателей — не человек, а нагромождение неудач. Ни дома, ни профессии, ни жены, ни даже застольной компании: одни пробелы и минусы, одни воспоминания, от которых никакой радости, только угрызения совести; всех, кто любил тебя, ты бросил. В твоих разъездах, в твоих похождениях появляются подозрительные повторы: тебе до отвращения знакомо, каково это — прибыть в новый город или уехать из старого. Ты откинешь копыта на железной больничной койке, едва понимая, что это за люди вокруг тебя и что за звуки они издают. Такова цена предприятия, которое называется жизнью. И это вовсе не несправедливо, что гражданин земного шара к старости забывает, где он побывал.
1973 год, дома у меня обыск. Шестеро крепко сложенных джентльменов ходят по всей квартире, открывают ящики стола, пролистывают каждую книгу, открывают чемоданы в гардеробной, простукивают сверху донизу все шкафы, снимают заднюю панель телевизора, приподнимают картины на стенах: нет ли за ними ниши, разбирают кожухи ставень-ролетт, лезут во внутренности холодильника, засовывают голову в духовку газовой плиты. Привычно и умело — как-никак несколько сотен обысков за плечами — прощупывают, обнюхивают квартиру; им известны не только обычные тайники: они поднимают даже скрипящие паркетины. Внимательные профессора сыска; если они не найдут то, что ищут, это будет их личное поражение. Вполглаза они постоянно держат меня в поле зрения: в какой момент их сонливой деятельности мои зрачки замрут настороженно? Взгляд их в поиске, каждая пядь стены интригует; они ждут прилива вдохновения. Я сеял, они собирают урожай; я прячу, они ищут; то, что мое, оно и их тоже. Словно овца, я отращиваю свою шерсть, они снова и снова меня стригут. Коробочку с микрофильмами им не найти, но оставшихся у меня записей они набирают целый мешок. Прежде всего они высыпали на пол содержимое шкафов, теперь наводят за собой порядок: меня они увезут, но квартиру переворачивать вверх дном запрещается. В холодильнике стоит бутылка вина; «Составите мне компанию?» Один молодой офицер кивает, остальные отказываются и смущенно косятся на своего товарища. Стражи госкультуры, обреченные творить правосудие, они сами решают, что правда, что нет; говорить с ними можно только на их языке. Если бы неестественно было, что они спокойно роются в моих вещах, — это как раз и было бы противоестественно. Они горды тем, что у них даже мотива нет заметить что-то такое, что сулило бы им неприятности. Зато им прекрасно известна свойственная их клиентам инстинктивная потребность выталкивать из себя мысли — так курица не может не нести яйца — и, посягая на святость закона, вновь и вновь сообщать эти мысли другим. Сейчас они собирают следы моих пагубных пристрастий, которые могут быть квалифицированы в категориях уголовного права; они жаждут получить за это денежное вознаграждение и выложить свою охотничью добычу в мешке на стол шефа.
Секретер мой закрыт, они просят ключ; я отвечаю отказом. Они зовут слесаря. «Вы полицейский?» — спрашиваю я сияющего ремесленника, когда он вскрывает замок. «Никак нет». «А вам не стыдно?» «Никак нет. Смотрите сами: я этот прекрасный шкаф открыл так, что на нем ни царапинки». Такие вот добросовестные ремесленники когда-то мастерили орудия пыток; грамотные техники, тонкие специалисты своего дела ставят подслушивающие устройства; старательный шофер такси целый день ездит за мной по пятам; юная пара три дня сидит под моим окном, целуясь и фотографируя всех, кто входит в подъезд, — они трогательны, эти законопослушные, простые люди. Подполковник знает, какие записи к каким моим работам относятся: видимо, он прочел все, что я публиковал. Он с понятием дела разбирает бумаги — словно это я сижу за столом; только он немного аккуратнее.
Он пододвигает к себе мои тетради, его пухлые пальцы редко перелистывают страницы, на некоторых фразах он краснеет. Просит меня прочитать какое-то неразборчивое слово. Я предлагаю обратиться к специалисту по почеркам. Он бросает на меня сердитый взгляд: они тут работают, а я сижу себе, вино попиваю. Тут ого какие заковыристые вещи есть, говорит подполковник с некоторым азартом, словно рыбак, у которого дернулся поплавок. Мне ведь, наверно, и самому известно, что это — подстрекательский текст? Кому я показывал эти материалы? Нравится мне это слово: материалы. Если даже я никому не даю их читать, то супруга-то могла ведь заглянуть в секретер, ведь я не держу его постоянно закрытым, а супруга тоже может быть подстрекаема. Вне всяких сомнений. «На вашем месте, сударь, я не держал бы такие опасные материалы дома». «А где бы вы их держали?» «Нигде. Я бы их вообще не писал. Знаете, многое зависит от того, как формулируешь. Можно сказать почти то же самое, но — конструктивно. А эти ваши высказывания — неприятны и циничны. Они оскорбляют мое человеческое достоинство. Если бы у меня, женатого человека, в голове бродили такие мысли, я и за перо бы не взялся. Из того, что не написано, неприятностей не возникнет. Представьте, например: на столе у вас лежит такая бумага. У вас гость, вы выходите в кухню, скажем, сварить кофе, а гость в это время заглядывает в этот листок. Всего какая-то минута, а противоправное действие свершилось. Ваши слова, разжигающие ненависть, заразили другого человека; даже если одного-единственного — этого достаточно. Будьте спокойны, мы поговорим с вашими друзьями и найдем тех, кто это читал».
Спокойным быть я не могу: они вызовут к себе всех моих знакомых, станут запугивать их. Кто-то окажется неподготовленным и сознается, что видел рукописи у меня на столе. Может, он и не скажет, что украдкой туда заглянул, — если, конечно, он не провокатор; а если провокатор и найдется, то такой человек, внедренный в наш круг, стоит дорого, вряд ли они решаться его раскрыть, выставив свидетелем обвинения. Но еще легче представить другой вариант: допрашиваемый к полуночи устанет, попросит разрешения позвонить домой, ему не разрешат, а у него перед глазами жена, которая уже несколько часов от окна не отходит, глядя на угол улицы. Следователь сошлется на исчерпывающие показания, данные другими свидетелями, станет давить на психику: мол, если вы сторонник социализма, то почему не доверяете органам, охраняющим безопасность социалистического государства? Намекнут: дескать, если будете с нами неискренними, то ваше служебное положение может весьма пошатнуться, да и загранпаспорт у вас могут отобрать. Ведь, согласно нормам юриспруденции, свидетель, говорящий неправду или утаивающий истину, сам становится подозреваемым. Или, может, вы разделяете эту враждебную клевету? Из солидарности с преступником отказываетесь помочь народному государству? Найдите же в себе хоть немного человеческой порядочности и расскажите все откровенно! Сейчас мы быстренько составим протокол, и все, нам тоже домой хочется. Если сейчас не заговорите, заговорите завтра. Или послезавтра. Не задерживайте нас напрасно, это ваше упрямство, мягко говоря, просто ребячество. И где гарантия, что среди свидетелей не окажется неопытного в уголовном праве, перепуганного насмерть человека, для которого допрос в полиции — это адская мистерия. С ним, с тех пор как он стал взрослым, никто еще так высокомерно не разговаривал. Кто знает, на что эти люди способны? Свидетелю хочется уже оказаться дома, прижаться к жене и никогда больше не возвращаться сюда, к этим громогласным чудовищам в кожаных куртках, которые обступают его, орут на него, потом внезапно уходят куда-то. В комнате остается один, в очках, с интеллигентным лицом, который почти ласково, будто врач-психиатр, умоляет его не жертвовать собой ради дела, с которым у него ничего общего. Ведь не только интересы государства, но и самые что ни на есть личные интересы требуют от него, чтобы он говорил. Пускай в самых общих чертах; пускай что-то смягчая, они не возражают. В протокол попадут только его формулировки, он ничего не обязан подписывать, если это покажется ему преувеличением. И следователь уже зовет машинистку, крашеную блондинку. Бедняжка чуть не в слезах: все уже ушли домой, муж два раза звонил, ребенок не засыпает без мамы, жалуется на животик. Вы, товарищ, собираетесь когда-нибудь давать показания? И свидетель в конце концов подтверждает: да, он действительно слышал эту фразу. Среди присутствующих были тот-то и тот-то. Нет, эти две фразы он не слышал, и очень горд тем, что отказывается их подтвердить. Потом, на публичном слушании дела, перед вежливыми судьями, он постарается свести на нет ту часть своих показаний, которая подкрепляет обвинение против меня. Но пока следователям достаточно и того немногого, что он сказал: скомбинировав эти показания с другими, они составят целый букет моих преступлений и нарисуют красочный портрет духовного отравителя общества. А в общем им и это не очень нужно: в руках у них — моя статья, которую я размножил и разослал по многим адресам. Показания моего друга, которого они так старательно обрабатывали, — лишь дополнительный штрих и залог того, что в каком-нибудь другом случае, если потребуется, друг скажет и больше. Хорошо еще, если у меня найдется и такой друг, который будет лишь улыбаться им в лицо: у него и в мыслях нет давать полиции показания о том, что думает кто-то другой. И не спеша раскурит трубку. Держите здесь, если хотите, времени у него сколько угодно.
Не разошли я знакомым свою статью, про которую уже в момент написания прекрасно знал, что это донос на самого себя, что изложенное в ней опрокидывает все запретительные таблички законного обращения мыслей, — словом, будь у меня что скрывать, я бы затеял с ними игру в шахматы. Я один, одновременно на многих досках, против них, многих; и они, многие, с форой во времени, против меня одного. Однако в сложившейся ситуации у меня нет выхода; в одном отношении я еще вправе сделать выбор: участвовать или не участвовать в этом ревностном процессе собирания доказательств, процессе, который пытается перевести спектакль театра теней, смысл которого — припугнуть профессиональную интеллигенцию, в уголовное дело. Участвовать в такой утомительной комедии у меня — никакой охоты. Сейчас эти надсмотрщики за общественным самопознанием, приняв облик конкретных личностей, сидят напротив меня; сейчас их ход, пусть действуют по своему усмотрению. Если они не способны ни на что, кроме как посадить меня за решетку, пускай посадят. Свой эксперимент я довел до конца, добавить мне нечего, любая защита, любые попытки что-либо отрицать были бы напрасны. «Эта машинописная копия — второй экземпляр. Где первый? Кому-то отдали? Кому?» Я мог бы сказать: выбросил, или: не помню, кому; но лучше не говорить ничего; я закрываю глаза и молчу. Полковник горячится. Если кость у него в зубах, он обгрызет ее до основания. Он так меня прищучит, что я еще его раз пожалею. Я еще буду вспоминать его имя, сидя в полосатой робе на нарах. Приходилось ему в декабре 56-го на мотоцикле, по заснеженным дорогам, гоняться за бандитами-контрреволюционера-ми, но он даже на них не был так зол. Лучше мне распрощаться с этой квартирой, выметет он меня и с научного поприща, самые близкие друзья пожалеют, что вовремя от меня не отвернулись. А когда я выйду на волю, мне еженедельно придется приходить в полицейское управление, отмечаться, и мне запрещено будет появляться в общественных местах, и по вечерам я буду сидеть дома, как цуцик, на вечном карантине, как заразный больной. Он глубоко убежден, что с головой у меня не все в порядке: если продукт мозга нездоров, значит, и мозг болен. С ним редко случается, что он так выходит из себя: но ведь такое тоже нечасто бывает, чтобы вот так, лицом к лицу, перед ним сидел враг государства, которому ничто не свято.