Соучастник
Шрифт:
Он сквозь зубы выталкивает отрывистые фразы: «Вот что, сударь: если вы мыслите таким образом, лучше уезжайте из этой страны!» Не всегда легко слушать подобное хамство, замешанное на ханжестве. «Уезжайте сами!» Он ошеломленно сопит. Он уже не так зол, и краска с лица сошла. «Не могу я вас понять, — недовольно бурчит он. — Знаете ведь, что этим вредите себе, — зачем же делаете?» «Я себе не вредил». «Как это не вредил, черт возьми? А если мы вас посадим?» «Все равно не вредил». «Думайте, что хотите, но это, позвольте вам заметить, деятельность, направленная на подрыв государства. Вы разослали враждебный материал кому ни попадя. Вы ведь и им навредили: теперь им продыху не будет от полиции. Знаете, сколько у меня из-за вас будет хлопот?» «А вам никогда не приходило в голову, господин подполковник, что все, чем вы занимаетесь, лишнее?» «Послушайте, уж я-то государству нужен, потому что я защищаю порядок. А вот вы не нужны, потому что вы этот порядок пытаетесь разрушить. В этом разница между нами. Я и через десять лет буду этот порядок оберегать. А вы — один бог знает, где вы через десять лет окажетесь. — Он снова распаляет себя. — Вы еще будете отвечать на мои вопросы! Мы вас будем допрашивать по очереди, а вы будете один, сударь мой! И без сна. Я к вам пальцем не прикоснусь, но нервы ваши я, как сухие листья, в пыль разомну у себя в кулаке!»
Один из оперативников открывает лежащий на стуле портфель и, чуть не подпрыгнув от неожиданности, вытаскивает пистолет; пистолет заряжен; он кладет его на письменный стол: «Посмотрите, что я нашел». Подполковник белеет: «Ага, значит, не только рукописи? Еще и оружие!» Он показывает пистолетом на меня: «И в кого же вы собирались стрелять из него?» «Из вашего-то
Приходит моя жена, с ледяным лицом кивает следователям. Звонит телефон, она берет трубку. «В квартире полно гэбэшников», — говорит она кому-то. «Кто это был?» — вскидывается подполковник. «Не ваше дело», — улыбается жена. Оперативники оправдываются, что вот, пришлось устроить некоторый беспорядок; взгляды их задерживаются на ее складной фигуре. Их внимание она воспринимает сердито, но варит всем кофе. Весело сообщает, что по дороге домой ее сопровождала, ползя шагом вдоль тротуара, машина скорой помощи; а еще за ней целый день таскалась, меняя кавалеров, одна и та же баба с волосатыми ногами. Кто-то видел, как по дороге домой из бассейна меня задержали; новость уже разлетелась по городу. «Те любознательные кровельщики, с крыши дома напротив, уже исчезли. Видно, необходимость отпала, вместо них в квартире — эти господа», — констатирует она. В кухне, за домашними делами, я говорю ей, кого нужно известить. Телефон наш, конечно, отключат, но самые важные телефоны у нее в голове, и найдутся друзья, от которых она всех, кого надо, оповестит, что меня держат под стражей. «Не волнуйся, все будет сделано», — смеется она; пускай хоть дюжина тайных агентов за ней ходит: все мои инструкции она выполнит точно. В пятилетием возрасте она весь обыск просидела на стуле в пижаме, с тайными бумагами отца под заднюшкой.
У политиков сейчас наверняка разрываются телефоны: звонят мои друзья. Решительных шагов боятся даже те, кто их предпринимает. Те, кого они сажают сейчас, когда-то были их товарищами по камере, а отверженные обществом жены — подругами их жен. Другие женщины, чьи мужья оставались дома, старались обходить их стороной. Такое родство судеб забыть трудно. Партийных руководителей, у которых есть дети, эти дети нынче вечером прижмут к стенке. Страх распространяется не только сверху вниз, но и снизу вверх; у общества имеются мягкие и все же эффективные контрмеры против государства. Даже тот, кто сердит на меня, принимает транквилизаторы: а вдруг соотношение сил внутри главной партии изменилось? Город нервничает, маятники беспокойства достигают крайних точек, молниями пересекаются телефоны: ты слышал? Слышал. Каждый начинает опасаться за свою книгу, за свою загранкомандировку, за свое повышение по службе. В учреждениях и в кафе, в утренних бассейнах и вечерних застольях шевелится, поднимает голову тлеющее общественное мнение. Многие принимаются наводить порядок в ящиках своих столов, потом с маленьким чемоданчиком, который лучше, если будет где-нибудь вне дома, едут к родственникам в деревню. В этой скучающей стране любой скандал, даже маленький — событие. Сонно жужжа в теплой тесноте нашего общего улья, мы слишком хорошо знаем друг друга; даже самые жуткие наши забавы проходят как-то по семейному. Что будет, если мои товарищи примутся собирать подписи под обращением протеста? Где остановится власть, проводя ответную акцию? Старый добрый террор фигурирует разве что в программе субботних застольных компаний, после десерта, черного кофе и третьей порции виски, после обсуждения новостей дня и теоретических дискуссий, но, пожалуй, еще до прений по вопросу о том, почему А и Б не могут ни жить вместе, ни развестись. В меню светских бесед я сейчас занимаю максимум полчаса. Всевластие, если смотреть на него вблизи, есть власть довольно куцая. Ну и ладно; тот же подполковник на человека похож тем в большей степени, чем меньше у него власти.
«Вот вы, например, почему не выбрали более порядочное занятие? У вас что, специального образования нет?» — спрашивает жена молодого следователя, который выглядит побезобиднее. «Видите ли, работать с людьми — тоже очень интересно. Не будь я полицейским, я, может, никогда бы с вашим мужем не познакомился». «Пейте лучше свой кофе и не говорите чушь. Если вам интересно работать с людьми, идите в таксисты. И заработать можно, и пачкаться не надо». Молодой человек потерянно смотрит на свои манжеты. «Зря вы сердитесь: когда такой обыск проводишь, нельзя не извозиться». «Вы что, в самом деле совсем тупой, или притворяетесь? Я о душе вашей говорю». «О душе?» Моя жена, рассмеявшись, угощает его вчерашним печеньем. «А те обойдутся. Я и вам бы не предложила, если бы вы были умнее». Я подписываю протокол; они, плюс ко всему, конфискуют еще чемодан, чтобы сложить в него мои рукописи. Я снова разрешаю подполковнику позвонить домой, жене: «Не сердись, милая, дело затянулось. Нам еще в управление ехать, домой вовремя не попаду, сходи там в кино с мамой». Я слушаю его не без удовольствия. Такому ли немолодому, привыкшему к комфорту человеку заниматься охотой на врагов общества? Конечно, ему тоже приятен был бы некоторый успех, но я вполне могу предположить, что в итоге всей этой суеты родится не обвинительное заключение, а большой пшик. Может быть, его просто остановят сверху; очень даже может быть. Не удивлюсь, если к вечеру от его энтузиазма и следа не останется. Хотя я знаю, куда меня увезут, наша встреча для меня все-таки более неожиданна, чем для него, и потому я бдительнее. Досадно, что спать придется у них, у меня есть постель, на которой мне спится лучше, чем на нарах. Но мне начинает нравиться мысль, что у меня теперь появится, пускай вынужденное, свободное время: с этого часа мне некуда спешить. С этого часа у меня не будет другого дела, кроме как смотреть в угол кабинета следователя, даже не слыша его алчных вопросов.
Сжимая в кармане пистолет, подполковник шагает по коридору первым; хмуро прижимая к груди второй подбородок, он оглядывается назад. Я смотрю на его украшенную пером, немного легкомысленную шляпу: он вполне мог бы быть директором школы в маленьком городе или председателем местного охотничьего общества: пивную пену и жир ветчины у него на губах представить проще простого. Двое впереди, трое за мной — мы идем гуськом, я — с пустыми руками, мои конвойные — с чемоданами; основную часть моих рукописей они конфискуют и, возможно, сожгут, автора же лишь конфискуют, но не сожгут. Критиковать существующий порядок вещей можно, писали вчера в газете, если только критика является талантливой и честной; выходит, мой подполковник поставлен судить критику, за ушко да на солнышко вытягивая любую фразу, если в ней не хватает таланта и честности. «И куда это с таким почетным караулом?» — спрашивает мой весельчак сосед, отставной директор тюрьмы. «В полицию», — говорю я; лицо его увядает. «До свидания», — бормочет он механически. Знакомая девочка берет меня за руку: «Это хорошие дяди или плохие?» «С такой профессией хорошим быть трудно, — отвечаю я. — Вот сейчас нас с тобой заругают, что мы разговариваем». Маленький портняжка, попавшись навстречу на лестнице, бледнеет, но громко здоровается со мной и протягивает руку; раньше мы за руку на лестнице никогда не здоровались. Когда мы идем по двору, я поднимаю голову: жена стоит на галерее четвертого этажа, опираясь на перила; лицо ее кажется сейчас тверже, рот — уже. «Я тебя все равно вытащу, пусть хоть куда упрячут», — кричит она вслед мне. Я хочу купить сигарет, подполковник приводит меня в табачную лавку, какая-то дама передо мной неторопливо роется в журналах. «Выбирайте уже, что вам нужно», — теряет терпение подполковник; испуганная продавщица обслуживает меня без очереди. Из своей мастерской, набитой музыкальными часами, выходит на порог, с попугаем на черной шелковой шапочке, старик часовщик, роняет из глазницы лупу, висящую на шнурке: «Я только хочу сказать, господин Т., час гнева тоже пройдет когда-нибудь», —
В 56-м меня арестовали куда более грубо, хотя и изобретательно. Был прекрасный вечер начала зимы, я наслаждался тем, что все еще нахожусь на свободе; перед нашим домом, под каштаном, сквозь голые ветви которого светила луна, три девушки гладили на коленях по котенку и дразнили топтавшихся перед ними парней; ласково падал снег. В корчме, погрузившись в осторожное молчание, сидели мужчины, навалившись на столики с ножками из металлических трубок; невыносимое земное притяжение смягчала только самогонная сливовая палинка. Выйдя из дверей, я ответил едва державшемуся на ногах типу, который час, но он, упав рядом со мной, уцепился за локоть и, попутно, за карман. Я сначала решил, что он поскользнулся, потом меня взяло зло: «Эй, приятель, на ногах не стоишь, а в карман норовишь залезть?» Тут из-за дерева на меня рухнул его приятель; этот тоже тянулся к карману. «Вы что, бродяги, вдвоем работаете?» Я отшвырнул их, тогда на плечи мне прыгнул кто-то тяжелый и, схватив пятерней мои волосы, сунул руку во внутренний карман. «Нет у меня оружия», — крикнул я, поняв, наконец, кто они такие. Открылась дверца машины, меня затолкали на заднее сиденье и сели сверху; теплый полицейский зад придавил мне голову. Они перечисляли места, где я обедал в минувшие недели, с поганой усмешкой повторяли слова, которые я говорил жене: должно быть, крались позади, когда мы гуляли по набережной Дуная. Слезли они с меня лишь на бетонном дворе своего управления, а когда я сел, принялись справа и слева тыкать в меня кулаками; даже шофер и сидевший рядом с ним молодой человек, встав коленями на сиденье, норовили заехать мне по скуле. Собравшиеся вокруг машины оперативники через опущенное стекло тоже пытались меня стукнуть, но в суете это было непросто, они больше попадали друг другу по рукам. И монотонно обзывали меня подонком и бандитом. Потом их гэбэшный энтузиазм иссяк, и вместе с ним угас творческий пафос их языков и рук. В лифте, переводя дух, они спросили, есть ли у меня носовой платок: надо вытереть кровь на лбу. На четвертом этаже меня потащили сначала в туалет, к умывальнику: не годится показываться полковнику в таком виде, заметили они с некоторым упреком в голосе. В просторном угловом помещении, которое из-за ковров на полу, кресел и обилия книг походило на кабинет какого-нибудь интеллигента, меня встретил полковник, мой бывший однокурсник. «Привет. Ты арестован. За организацию заговора против государства». «Ты что, спятил?» «Кофе хочешь? Что это у тебя на лбу?» «Подручные твои отметились». Он устало покачал головой: куда денешься, с такими вот грубиянами приходится работать.
Сейчас шофер не останавливается перед подъездом с массивными дубовыми дверями, за которыми в кабинке сидит дежурный, рядом с ним на плечиках — большая казенная шуба. Если бы я был свидетелем или мелким подозреваемым, которого вечером нужно доставить домой, я бы вошел в эти двери, а оперативник предъявил бы дежурному мое удостоверение личности. До тех пор, пока этот документ у него, я человек неполноценный и уйти отсюда могу лишь в том случае, если он проводит меня до выхода и перед дежурным вернет его мне. Однако машина сворачивает к серым железным воротам, сигналит, в окошечке показываются чьи-то глаза, и — наверное, после нажатия кнопки — створки, с грохотом катясь по стальным рельсам, раздвигаются. Машина въезжает в глубокую подворотню и останавливается перед следующим препятствием; мы ждем, пока первые ворота с громом захлопнутся, а часовой проверит документы у сидящих в машине. Я и в камере буду слышать этот грохот железных ворот, гадая, хлеб привезли или нового арестованного, и посылая телепатическое ободрение новому товарищу по несчастью: пленники органов госбезопасности на всей земле — мои кровные братья. Открывается шлюз вторых ворот, и мы на бетонированном дворе, где нет ничего особенного. Кое-где — забытые кучки строительного мусора, кирпичные стены изнутри такие же ржаво-серые, как и снаружи. Перед кухней стоит грузовик, меня окружают люди в форме; в коридоре, что ведет в подвальное помещение, за пятнадцать лет никаких изменений: запах баланды, шелушащиеся стены, враждебная скука. Подполковник просит принести мне ужин, я получаю все, что положено находящемуся под стражей; но, если бы я попросил к макаронам с картошкой стакан вина, он бы подумал, что у меня помутнение рассудка: это как если бы свинья в откормочной потребовала шоколадный торт. Все мои права и обязанности перечислены в параграфах тюремного устава, этот рационально продуманный минимум наполняет меня знобким весельем, у меня кружится голова, когда я вспоминаю сказочную, немыслимую свободу людей, которые не арестованы. Дома я сейчас, не спрашивая ни у кого разрешения, пошел бы помочиться, мог бы позвать жену пойти погулять, позвонил бы приятелю, записал бы что-нибудь, что как раз пришло в голову. Подобно тому, как о здоровье вспоминаешь по-настоящему, когда тебя свалит болезнь, — так же и правовое роскошество обыкновенного гражданина ты начинаешь ценить лишь в камере.
В коридоре — ряд выкрашенных зеленой краской дверей, мне открывают одну из них, за ней — ниша, сверху — потолок из густо переплетенной проволоки, сзади — скамья, мои колени почти касаются двери; надо ждать, пока в канцелярии в инвентарный список занесут кого-то другого. К моменту, когда дежурный надзиратель поведет меня к следователю, на мне будет тесная казенная рубаха, у меня отберут поясной ремень и шнурки от ботинок, руки велят держать за спиной. В двери, на уровне глаз, отверстие, изнутри оно затянуто проволочной сеткой, снаружи закрыто жестяной пластинкой в форме ромба, чтобы надзиратель в любой момент мог ко мне заглянуть. Одиночество мое и в камере, и в прогулочном дворике ограничено лишь этими смотровыми глазками: я не вижу никого, но меня можно увидеть в любой момент. На стене — никаких надписей, хотя ручки здесь пока еще не отобраны: первые четверть часа одиночества все твои мысли сосредоточены на том пути, который ведет отсюда в следственный изолятор и дальше, в учреждение по исполнению наказаний. Сюда тебя привезли на легковой машине, отныне же ты будешь передвигаться по городу в сером фургоне для транспортировки заключенных, вот в такой же тесной кабинке, где не будет окон на улицу — только все тот же иудин зрачок. Я сижу, сгорбившись, поставив локти на колени; мне хочется наконец пробудиться от этого идиотского сна; с двадцатилетнего возраста — а сейчас мне пятьдесят пять — меня время от времени арестовывают различные вооруженные представители власти. Может, у меня какая-то аномалия, что я снова и снова оказываюсь за решеткой? Стар я уже для этой игры в кошки-мышки; игры, где я почему-то всегда — мышка.
Наконец я в помещении, где меня оформляют; вдоль стен — железные шкафы, кладовщик велит мне выложить все содержимое карманов на стол и раздеться догола. «Если вздумаете что проглотить, из желудка достанем». Белье останется здесь, наверху мне выдадут казенное; пока что я надеваю брюки без ремня и ботинки без шнурков. Я могу закурить, могу выпить воды; двое служащих прилежно заполняют инвентарный список; я потягиваюсь: медленное тюремное время навевает сон. Входит врач с птичьей физиономией; пульс хороший, лобковых вшей в паху нет; профессия? «Ага, работник умственного труда? Тогда небольшой отдых в нашем санатории вам не повредит», — уныло острит он. Я согласен: в самом деле не повредит. Я ставлю подпись под инвентарным списком; теперь у меня нет имени, только номер: 7115; так ко мне и будут обращаться. Номер моей камеры — 111, на втором этаже, где сидят в одиночках самые именитые арестанты. Меня ведут на второй этаж; на каждом пролете лестницы — страж, на каждом повороте конвойный нажимает кнопку, отчего впереди вспыхивают красные лампочки, означая, что он ведет заключенного. Если в коридоре окажется другой арестант, его заталкивают обратно в камеру; но если лампочка уже горит, то мой конвойный поворачивает меня лицом к стене, а сам заглядывает за угол. Мы, арестанты, не должны видеть друг друга, а то ведь мы еще и словом каким перекинемся. Случайные же встречи всегда срежиссированы: нам позволяют узнать, кого еще забрали из нашего круга. А вообще на протяжении месяцев я буду видеть только лица стражей и следователя, все же прочие люди — не более чем воспоминание, и постепенно в тебе укореняется, как реальность, маниакальное чувство, что на свете существуешь только ты и, противостоящий тебе, этот огромный пустынный дом, которому невероятно много известно, даже если ленивые рыболовы, которых ты в нем встречаешь, лишь изредка что-то ловят в мутной и холодной воде его разреженной жизни.