Тонущие
Шрифт:
Учеником я был сознательным, для меня в музыке открывались целые миры возможностей, освещенные гением этого пожилого человека, чьи седые волосы и морщинистое лицо, время от времени освещавшееся улыбкой похвалы, я вижу сейчас перед собой столь же отчетливо, как тогда, когда встречался с ним каждый день.
Образ Мендля навсегда запечатлелся в моем сознании, с него не нужно стирать пыль времени. Его уроки — разумеется, я не знал этого, когда он мне их давал, позже спасли меня от меня самого. И я всегда был ему за это благодарен.
Каждый день с утра и до раннего вечера я играл на скрипке, а оставшиеся светлые часы посвящал бесконечным прогулкам по лабиринту мощеных улиц у Града или лодочным прогулкам по Влтаве с Эриком. Вечера
Двадцать лет — время для переустройства, реорганизации и переосмысления действительности после сражений и пламенных сомнений юности. Мы с Эриком поняли, что это переустройство легче и приятнее совершать, когда не чувствуешь на себе груза ожиданий окружающих. Социальные связи могут заморозить (или по меньшей мере замедлить) рост личности, и их отсутствие сказалось на нас благотворно. Мы жили в настоящем, спокойные и довольные, а будущее и прошлое мало заботило нас.
Потихоньку мы привыкли к жизни в Праге, и дом номер 21 по Сокольской улице стал нашим домом: мы наполняли снедью его буфеты, вкручивали лампочки в пустые патроны. Нам нужно было место для работы, и мы превратили гостиную в импровизированный репетиционный зал, передвинув рояль из угла, который он занимал прежде, и расположив его между двумя высокими окнами, выходившими на улицу. Вернувшись к былому великолепию, снова завешенная желтыми драпировками времен мадам Моксари, эта комната стала средоточием нашей пражской жизни; немало часов мы провели под желтыми полотнищами, висящими в художественном беспорядке, играя — вместе и по отдельности — и беседуя. Дни шли, наше уважительное приятельство переросло в настоящую дружбу: мы находили друг в друге и в наших отношениях нечто поддерживавшее нас обоих, рождавшее воодушевление и тягу к приключениям, которых ни одному из нас, полагаю, прежде не давала никакая другая дружба.
В музыке мы с Эриком соперничали, в личном плане — поддерживали друг друга. Сейчас, спустя годы, то обстоятельство, что нам с ним так легко было проводить вместе долгие пражские вечера, кажется мне странным, ведь по натуре я одинокий художник, общество других людей отвлекает меня от моей музыки. Думая об Эрике и своей дружбе с ним, я чаще всего вспоминаю причудливую смесь легкомыслия и обязательности, характеризовавшую все его действия.
Раз в неделю мы играли в благотворном царственном присутствии самого Мендля. Он, не изменяя свойственной ему спокойной, размеренной манере, каким-то образом вдруг превращал наши юношеские экзерсисы в нечто совершенно иное или же показывал нам, как самим это сделать. Мэтр хвалил редко, но с чувством, — признаться, в роли учителя он был вовсе не сахар. Заверения Мендля, будто качество игры — мое собственное дело, мгновенно забывались, когда в консерватории он заставлял меня отрабатывать исполнительскую технику. Но в присутствии Эрика мэтр немного смягчался, вознаграждая наши усилия мечтательным, застывшим, отсутствующим взглядом, потрясавшим нас до глубины души: от него трудно было ожидать подобного.
Иногда, когда я репетировал один, Эрик играл роль аудитории — как Элла в Лондоне. Пока я играл, он сидел на лежанке из бархатных полотен, опустив голову на руки, — а я при этом с удовольствием вспоминал, как волосы падали Элле на глаза, когда она меня слушала, как на губах при звуках нравившихся ей пассажей появлялась задумчивая полуулыбка.
Конечно, я скучал по ней. Но Элла не писала — она предупредила меня, что не будет, — а я был достаточно уверен в ней, чтобы согласиться с ее волей. Однако думал я о ней постоянно: видел ее нежные черты в каждой проходившей мимо красивой женщине,
Со временем мы ассимилировались, перестали походить на многочисленных туристов и усвоили взгляд на мир, свойственный истинным пражанам. Мы стали постоянными клиентами некоторых заведений и познакомились с их хозяевами, но в первую очередь облюбовали кафе «Флориан», которым заправляли два чеха, говорившие по-английски с американским акцентом.
Постоянными клиентами «Флориана» были люди весьма разнообразные — космополитическое собрание гениев, сидевших кучками на диванах и тихим шепотом обсуждавших грядущие шедевры. Об искусстве говорили постоянно, о политике — никогда. Иной раз в одной из групп возникал жаркий спор, участники которого явно искали поддержки у других посетителей.
Жан, франкоговорящий официант из Югославии, выросший в Варшаве, — он так и не поведал нам, как сложилась настолько странная комбинация, — выступал главным арбитром в подобных спорах; в свободное от обслуживания клиентов время он сочинял стихи, которые от случая к случаю публиковали в журналах. Кажется, в заведении он был единственным печатающимся автором, а потому его мнение имело большой вес.
Жан взял себе за правило никогда не заговаривать с посетителями, если только их спор не нарушал покоя и не требовал вмешательства судьи. Он мудро культивировал свою отстраненность, а заодно и таинственность, демонстрируя их потенциальным подателям чаевых.
Некоторое время спустя остальные посетители кафе перестали нас замечать, поскольку мы редко участвовали в спорах и еще реже присоединялись к группам на диванах. Оно и к лучшему: по правде говоря, мы очень радовались возможности посидеть в одиночестве, поболтать друг с другом, высказать собственное мнение на предмет, столь страстно обсуждавшийся рядом с нами.
Мне нравилось беседовать с Эриком. В те вечера, что мы провели, уютно устроившись в пурпурных бархатных креслах в тихом уголке кафе, я многое узнал о его взглядах — а они были достойны того, чтоб с ними ознакомиться. О моих он, вероятно, узнал меньше, поскольку меньше было таких, которые заслуживали внимания, однако Эрик обладал удивительным даром делать своих друзей интересными, в том числе для самих себя, и он сумел извлечь меня из моей скорлупы, а это прежде не многим удавалось.
Он расспрашивал меня об Оксфорде, о Моих родителях, о музыке. И слушал с видом сочувственного понимания, когда я рассказывал о своих путаных, но искренних попытках освободиться от необходимости следовать по пути, уготованному для меня семьей, попытках определить собственное место в мире и занять его, независимо от их влияния и предрассудков.
— Ты… настоящий человек, Джеймс, — сказал он мне однажды вечером (мы сидели во «Флориане», при тусклом свете, в сигаретном дыму). — Я восхищаюсь тобой и тем, что ты хочешь жить по-своему. Не все на это способны.
А я подумал об Элле, мы оба надеялись «жить по-своему», интересно, что готовит нам будущее? Я улыбнулся Эрику в благодарность за то, что он навел меня на эти счастливые мысли.
— Ты рад, что приехал сюда? В Прагу?
Я кивнул:
— Очень рад.
— Думаю, потом мы будем вспоминать нашу здешнюю жизнь как самое счастливое время своей жизни, Джеймс.
— Я в этом уверен.
Видя, что стакан Эрика пуст, я попросил Жана принести еще два джина, тот выполнил заказ расторопно, с улыбкой, которой вознаграждал самых достойных своих клиентов. Мне было приятно.