Тонущие
Шрифт:
Всю мебель, которую семья Вожирар не желала оставить себе, предстояло продать заодно с картинами; на протяжении шести дней, что мы занимались уборкой, среди аморфной груды мусора, скопившегося у мадам Моксари за восемьдесят без малого лет, мы то и дело откапывали настоящие сокровища. Вещи обретались в невероятных местах. Под одной из досок паркета, скрипевшей более подозрительно, чем остальные, мы обнаружили пачку аккуратно перевязанных писем; под крышкой рояля, за струнами, хранилась маленькая черная шкатулка со странной янтарной брошью внутри, а к крышке одного из кухонных ящиков были
Все эти предметы — и не только их — я сразу же по обнаружении показывал Эрику, и уж он распоряжался их судьбой.
Увидев письма, он медленно проговорил:
— Любовные письма. Давай сожжем их.
И я, сгорая от любопытства, удовлетворить которое не мог, отправил их в тот угол балкона, что мы между собой прозвали «заготовкой для костра». Всего их оказалось около пятидесяти, они были написаны на одинаковой бумаге, похрустывавшей от старости, паучьим почерком на незнакомом мне языке. Эрик взглянул на них вполглаза.
— Почерк не дедушкин, — сказал он строго, но потом смягчился. — Давай-ка сохраним тайну старой леди.
И, держа письма в левой руке, он поднес к ним снизу зажигалку, а потом мы стояли и смотрели, как они ярко горят, постепенно превращаясь в пепел.
Судьба эксцентричной Изабель Моксари заинтриговала меня, и, коль скоро мне не удалось прочесть ее писем, я с огромным интересом слушал бесконечные рассказы Бланки.
— Мадам была хорошая женщина, — сообщила ее бывшая уборщица, продолжая что-то скрести. — Очень хорошая женщина. Я была ее служанкой, но она обращалась со мной как с подругой.
А протирая пыль, Бланка не упускала возможности поведать краткую историю каждого предмета, к которому прикасалась. Мы с Эриком зачарованно слушали, как она перечисляет имена людей, пивших чай из чашек мадам Моксари, и названия произведений представителей интеллектуального бомонда, игравших с нею в карты, говорила о гениальных музыкантах, садившихся за ее рояль, в том числе об Эдуарде Мендле.
— Какая жалость! Ее картины не следует продавать и разделять. Ей бы это не понравилось. Их нужно поместить в музей, чтобы люди могли их видеть.
Я был с нею согласен. Много часов провел я в Картинной комнате средь ярких, живых красок и текучих линий личной коллекции мадам Моксари. Я по-настоящему узнал и понял ее картины, увидел в них постепенный переход от страстной юности к покою зрелого возраста, а по датам заметил, что на протяжении почти шестидесяти лет она писала по одному такому полотну в год, параллельно прочему творчеству.
— Мадам все время что-то рисовала, — сказала нам однажды Бланка. — В эту комнату она начала вешать картины в тот год, как вышла замуж. Говорила, работа ее жизни будет окончена, когда Картинная комната заполнится до конца. Мадам было все равно, что случится с картинами, которые люди у нее покупали. Ее волновала судьба лишь тех, что висели в этой комнате.
Слушая Бланку, я улыбнулся при мысли о толпах людей, собирающихся в Париже, чтобы посмотреть выставку Моксари, и подумал: а что бы они сказали, если б присутствовали при этом признании? Эрик тоже улыбнулся, наши глаза встретились, мы оба почувствовали
— В последние годы мадам жила очень одиноко, — продолжала Бланка, следуя течению собственных мыслей. — Родные ее не навещали. — Она взглянула на нас коротко, с немым вопросом, пытливо. — Другие люди нужны человеку, пока он жив, а не когда он мертв. У мертвых для компании есть ангелы.
Эрик опустил глаза, рассматривая картину, которую держал в руках.
— А может, — продолжала старая женщина с неожиданной лаской в голосе, — самых лучших ангелы сопровождают и на земле. Думаю, рядом с мадам и на земле были ангелы.
Она вновь принялась за работу, а мы вернулись к своей. Никто из нас не произнес ни слова, но Бланка вдруг хлюпнула носом, и я понял, что она плачет.
14
Когда вам двадцать два, вы свободны и находитесь в чужом городе, мысли о будущем вам и в голову не приходят. Так было и со мной: я искал приключений, радовался жизни и наслаждался музыкой, и музыка неизменно дарила мне нечто цельное, нечто хорошее.
Дни наши текли счастливо, свои я делил между консерваторией и квартирой мадам Моксари, а Эрик проводил там почти все время — разбирал бумаги двоюродной бабушки, организовывал распродажу ее вещей, играл на заново настроенном рояле. Вскоре по приезде мы оба купили велосипеды, на них было удобно лавировать сквозь густой поток машин на Сокольской. Помню те часы, что мы в праздности провели в кафе у Карлова моста, разговаривая обо всем на свете — и ни о чем.
Чтобы начать распродавать имущество мадам Моксари, нужно было оформить налоговые льготы, уплатить налог и получить необходимые разрешения — этот механизм приводился в движение крайне медленно. Мы с Эриком радовались его неэффективности, поскольку благодаря ей получили возможность надолго остаться в квартире на Сокольской, наконец-то представшей перед нами во всем своем великолепии. Мы были веселы и беспечны. Вспоминая о том времени, я ищу и не нахожу знака, который показывал бы, что петля уже начала затягиваться. Жизнь моя была легка, я наслаждался ее легкостью и еще не научился высматривать в ней крадущиеся тени.
Эдуард Мендль, царя в консерваторской аудитории, выполненной в стиле элегантного барокко, превозносил достоинства простоты и ясности мышления. Это был маленький, аккуратный, острый на язык человечек. Он заявил, что его дело — не отрабатывать со мной технику, о которой я должен заботиться сам, а учить меня понимать красоту и выражать ее моим собственным, уникальным способом.
— Я научу вас думать, — сообщил он мне своим невыразительным, четким голосом, — видеть мир по-своему, слышать его по-своему. Еще я научу вас красоте выражения. Но непринужденность, с какой вы будете себя выражать, должна стать вашим личным делом. Над нею вам придется работать самостоятельно.