Касатка
Шрифт:
Опять в голосе его сквозила непримиримость. Какойто нахохлившийся, взъерошенный, незнакомый мне, отец расхаживал передо мною этаким сердитым обвинителем, торопился высказаться и в волнении путался; мысли его перехлестывались, перескакивали с одной на другую; не умея сладить с какой-нибудь, довести ее до верхней точки и прояснить суть, он комкал ее, как ненужную бумагу, и отшвыривал прочь, тут же ухватывался за новую, с которой надеялся лучше управиться.
– Не пойму я, чего сегодняшнему человеку надо?
– говорил он.
– Куда он спешит уйти из дому? Даже обидно: ничем, гадство, не дорожит. Ну вы с Петькой повыучились, ладно. Тут
Жалко, Федька. Силу потеряла марушанская земля:
больше не держит она человека.
– Держит, - сказал я.
– Вон Тихона прихватила к себе навек.
Грустным и долгим взглядом поглядел отец на цинковую крышу соседа, поостыл и вздохнул:
– Я бы тоже мог себе выстроить такой дом, не думай... Все бы жилы из себя вымотал, а дом бы у меня получился с колокольню. С гаражом и с каменным подвалом. Да только подумаю: зачем, кто в нем будет жить после нас с матерью?
– и руки сами опускаются, топор валится наземь. Мы доживем и в саманном.
...В большой комнате, на диване, я не смыкал глаз, глядел в смутное окно, на котором колыхалась занавеска от слабого течения воздуха, припоминал все мои разговоры за прошедший день, все мои встречи, с Касаткой, с Босовым, - и какая-то необъяснимая тревога овладевала мною, давила грудь. Во тьме, в тишине иногда казалось:
не так я живу, не так нужно было жить; если бы вернуть утраченные, плохо запомнившиеся дни, я бы постарался наполнить их иным, более высоким и естественным смыслом. Чего я достиг, ну хотя бы в сравнении с Босовым?
Он вот построил шестнадцатиквартирный дом, ввел правильные севообороты, от каждой культуры добился рентабельности, создает чистопородное стадо и собирается воздвигнуть такой комплекс, которого нет и "во всем крае". Да и отцу, Василию Антоновичу, Матвей по-сыновьи помог, облегчил последние дни старика. А я? Я и поныне ничем не могу ободрить своего отца, надежды на меня у него рухнули. Все ловлю я ускользающий день, бегу и не достигаю цели, мечтаю написать что-то крепкое, полезное - такое, чтоб и отец, и та же Касатка оценили и простили меня за все грехи перед ними, но нет - не выходит. Текучка, что ли, заедает.
"Надо ему хоть дров наколоть. Утром встану и наколю!"
И снова думалось: Босов, Петр, я... Кто же из нас более прав? Нет, невозможно было точно ответить на это.
Но одно я чувствовал: неодолимую, хорошую зависть к Босову.
Потом всплыла в памяти Ульяна Картавенко, сухопарая, высокая старуха. Ее глаза, настороженно-беспокойные, пронзительные, возникли почти явственно и с укором глянули на меня. Я похолодел от их взгляда, всмотрелся - и глаза пропали во тьме. Все так же смутно серело окно, и в нем дрожала зеленая звезда.
Я давно испытывал вину перед Ульяной. Воспоминания о ней все чаще, настойчивее посещали меня, были неприятны и приносили горечь. В пору моей журналистской неопытности, когда я легко воспламенялся любой, подчас непродуманной идеей, в пору душевной наивности я обидел Ульяну Картавенко, довольно суровым тоном покритиковал ее в газете. В своем огороде она устроила водокачку и небольшой пруд, в нем развела форель, вылавливала рыбу и носила продавать на
Стыдно и нехорошо было ворошить в душе эту историю, и я боялся смежить веки: вдруг опять встанут передо мною укоряющие глаза старухи Ульяны. Нет, пора с нею как-то объясниться. Долго я избегал встреч с Ульяною, старался забыть, вычеркнуть ее из памяти, будто такой старухи и вовсе не было в моей жизни, но совесть, однако, мучила, иногда скверно делалось на душе, и это не проходит. Интересно, она по-прежнему живет у реки, в том длинном деревянном доме под жестью? "Пора, - убеждаю я самого себя.
– Пойду проведаю Ульяну, извинюсь... Если не завтра, то когда же? Хватит откладывать".
Может быть, вот такие ошибки мешали мне и до сих пор мешают написать что-то сильное, крепкое, не однодневное, которое бы надолго запало в душу, и в свою, и в чужую...
Утром я поднимаюсь одновременно с матерью, в палисаднике окатываю себя водой из ведра, бегу одеваться, потом беру топор и навожу на точиле острое жало. Роса дымится повсюду, свежий воздух ядрен. На чурбаках, горою сложенных в углу двора, тоже роса. Для начала я выбрал самый толстый и кряжистый, поставил его на попа, вбил в коричневую сердцевину топор, поднял и со всего маху рванул обухом по дровосеке: половинки, свежо забелев, кувыркнулись и легли у ног. Спустя несколько минут возле меня выросла куча мелких поленьев. А я все колол, потешаясь, как в детстве, своей удалью, колол и ощущал в себе прилив необычайных сил: с одного-двух ударов раскраивал любой чурбак. Вышел отец, без шапки, в одной бязевой рубахе навыпуск. С порожек следил за моей работой.
– Гляди-ка...
– с изумлением покачал головой. Исчез в сенцах и снова появился на порожках, на этот раз в телогрейке и с топором.
Живо сбежал по ступенькам и, сверкая помолодевшим взглядом светлых глаз, подскочил ко мне, плашмя уложил длинный чурбак неподалеку и тоже стал колоть на нем дрова.
– Вдвоем оно веселей!
– говорил он, поплевывая на ладони и охая с каждым ударом.
– Да, отец!
– подоив корову, выглянула из база мать.
– Надорвешь пупок, рази за молодым угонишься!
– Скажешь!
– быстро откидывая от себя поленья, храбрился он.
– Я еще самого черта обгоню. Это Федька нехай за отцом угонится!
До завтрака, почти не передыхая, мы перекололи дрова и уложили их в штабеля возле забора.
– Сказано: гуртом и батьку легче бить!
– возбужденно говорил отец, ополаскивая руки в медном, горящем на солнце тазу.
За воротами на темно-гнедой кобыле нависла фигура звеньевого в белой бараньей шапке с кожаным верхом.
– Здорово, Максим!