Обида
Шрифт:
— Да кому вы там нужны? — Смотрю, председатель чернее тучи. Совсем отчаялся, чуть не рычит. — Да кому вы понадобились? Совсем соображение потеряли! Разве ж Кубань-то сможет принять всех, кто захочет?
— Ты насчет этого не беспокойся, — говорит ему рассудительный Матвей, — тут дело не в Кубани, а в принципе. И окромя Кубани места есть не хуже. Рассосемся как-нибудь. Без места не останемся. Чай, в своем государстве, не где-нибудь…
Лексей Петрович, тот среди баб петухом:
— А то!.. Да там такого плотника и в глаза не видели. Одно слово, безлесье…
— Да чего
— Найду, — говорит, — чего. Не все из камня делается. А я и по столярному, и по мебели, и все такое могу.
Бабы отходят и головами качают:
— И чего удумали, чего удумали!.. Ехать куда-то. Неизвестно куда, незнамо зачем.
Егор-то сграбастает кого поближе рядом с собой на скамью и орет во все горло, озорует:
— Эх вы, мои девчурки-печурки! На кого ж вы меня покинете? На кого меня, калеку-инвалида оставите? Кто ко мне за угольком теперь придет, чаю, сахару принесет? — Вот ведь черт окаянный! Причитает, как над покойником. От баб отстал, начал над мужиками трунить: — Во-во, разохотились, салазки смазали, а все пустословие. Языками побалаболите, и всех дел-то. А потому, что все вроде обдумали, а бабу в учет не взяли. Баба, она как кошка. Она к дому привязана. Ты дом-то спали — и то не сразу ее оторвешь. А без баб куда вы поедете? Без баб вы вовсе пустое место.
— Ладно тебе рассуждать-то! Больно умный! — Мужики осерчали. — Сам-то поедешь иль нет? Ты ж бобыль, тебе от дому некого отрывать.
— А чего! — кричит Егор и деревяшкой притопывает. — А поеду! Ежели Степан по-сродственному пригласит, чего не поехать? Хорошо! Винца портвейного попить, винограду полопать, а больше мне там и делать нечего.
— Конечно, — кипятится Федька-бригадир, — конечно, ты и здесь живешь как фон-барон. Ты хребет в поле не ломаешь. Сидишь на своей угольнице, как в санатории…
— Не в этом дело, — смеется Егор. — Дело-то не в этом!
— А в чем же?
— Да в другом…
Смотрю, молодежь, какая есть, вокруг Колюшки топчется.
Только Чичков так и горит от зависти, так и вздыхает. В мать пошел. Лизавета Чичкова-то очень уж завистливая. Всем известно. Вот и на проводы не пришла из-за того. Верно, боялась лопнуть от зависти, до того у нас богато да складно все вышло.
Ну, сынок-то ее, Толечка, все и вьется вокруг Николая, вьется, чуть в карман не вскочит. Слышу:
— Эх, счастливый ты, — говорит, — для тебя завтра уже все это кончится. А тут еще неизвестно сколько мучиться… Ты уж, — лебезит Толечка, — не забудь про меня. Как только приедешь, сам устроишься, и за меня словечко замолви. А как договоришься, так сразу вызов присылай. Я, — говорит и чуть не плачет, до того себя, родименького, жалко, — я ничего, я как-нибудь… Мне ничего не надо. Где-нибудь приткнусь поначалу. И не обязательно сразу трактористом или там комбайнером. Так и скажи: мол, он не гордый, куда поставят, там и будет работать.
А Илюха, путятинский гармонист, знай себе играет, наяривает. Мехи растягивает во весь размах, того гляди — порвутся.
Толечка у него интересуется:
— А ты-то поедешь?
Тот голову к гармони склонил, вроде не слышит. Чичков к нему с
— Я, — говорит, — из Путятина никуда не поеду. Мамаша вон который год уговаривает в вашу Козловку перебраться, и то неохота. И председатель зовет. Обещает лесу дать, новую избу помочь срубить… А мне неохота. Мне и там нравится. Хорошо. Простор. Я, — говорит, — уеду, и другие за мной потянутся. Тогда Путятино за пятилетку лесом зарастет. Куда ж это годится? Спросят меня: где родился? Скажу: в Путятине, а такой деревни и на свете нет. А я, — говорит Илюха, шутит, конечно, — безродным жить не могу. Мне моя гордость не позволяет.
И опять за лады и пошел без остановки, хоть и не пляшет никто. Вижу, мой-то к его словам прислушался. Поглядывает. А Чичков плечами пожал, рукой махнул и даже сказал в сторону:
— Дикарь из леса!
Гулянка гулянкой, только я думаю, что поросенок-то у меня еще не кормленый. Козочки — те нагулялись со стадом, небось спят уже, а боровок голодом мается.
И точно, выхожу на двор, а из свинарника такой визг, будто его режут. А у меня и не варено для него. Чего делать?
Тут я на кухне с тарелок да с мисок соскребаю. Пускай, думаю, и он попразднует. Тоже, чай, живой. Небось чует, что хозяева-то гуляют во всю ивановскую. Пусть, думаю, и он от стола угостится. Тоже ведь жалко…
Когда я его купила да домой принесла, он слабенький был. Ничего не ел, я уж его сладеньким молочком кормила. Вот Колька смеялся… Хорошо, никому не сказал.
Навалила я ему всякого добра чуть не ведро, теплой водой разбавила, молочком забелила, пускай, думаю, угощается.
Мне вообще-то с поросятами всю жисть не везет. У других, глядишь, чего ни навалишь — все сожрут, а мои вечно привередничают…
Уже совсем затемнело. Ночь на дворе. Гулянка на убыль пошла. Выхожу я в проулок, а перед крыльцом светло. Колюшка специально, уж когда только успел, лампочку вывел. А мне, видишь ты, не сказал.
Смотрю, Федор, а с ним в обнимку еще ктой-то, уж и не признаю…
— Э-эх, Федя, — тот, другой, ему говорит, а у самого язык спотыкается, того и гляди меж зубов застрянет. — Как мы живем, как мы живем… Разве мы живем? Мы, — говорит, — существуем. Смотри, Федор, — говорит и в небо пальцем тычет, — люди уже по Луне запросто ходят, а мы с тобой тут еле стоим.
— Нет, — кричит Федор, — разве меня удержишь?! Меня нипочем не удержишь! А сам я никогда не удержусь. И никогда Васька меня не удержит! Кому он председатель, а мне Васька. Я ему всю жизнь нос квасил, и он мне не указ. А указа такого нет, чтоб людей к месту приковывать. Каждый живет где хочет! Вот!
Я к нему подхожу и спрашиваю:
— А ты-то где хочешь, Феденька?
— А я тут хочу… Но не могу, потому что это несправедливо! — И заплакал.
Смотрю, за углом, в темноте, вроде кто-то шевелится. Я туда. Вижу, Константин на завалинку влез, к окну припал. Жалко мне его стало. Думаю, дай-ка человека назад позову. Скучно ему одному-то. Я к нему, а он услышал, оглянулся и бегом от меня. Чего, думаю, испугался?..